Комментарий |

Кони и Блонди #9

Перекличка с будущим

Рассказ В.В. Набокова «Подлец» и «Шинель» Гоголя

Начало

Продолжение

12

Мы восстанавливаем теперь здесь воображаемый диалог
Годунова-Чердынцева и Кончеева в его ранней редакции. Первоначально он
содержал большой эпизод, не вошедший в окончательную редакцию
«Дара». Несомненно, он полнее расскажет нам об авторе, его
литературных пристрастиях и его мастерстве. В известной разделке
русской литературы содержался пространный эпизод о Сирине и
Гоголе, который писатель впоследствии снял, сочтя, видимо,
этот разговор о себе в своей же книге неуместным. На наш
взгляд, с этой внутренней полемики с Гоголем и начиналось это
место романа, больше того, ради него и был написан весь этот
воображаемый спор между Годуновым-Чердынцевым и Кончеевым, а
все остальное было подверстано к нему потом. Писемский и
Тургенев там только фон. Лесков просто отговорка. Драйверы
ритма. Позднее писатель «объективировал» этот разговор о
литературе и исключил эпизод с Гоголем совсем. Кроме известного
замечания о том, что «мы весь его состав пропустим».
Запоздалое оправдание! Надо было уничтожать черновики. После
известных слов о Лескове, Толстом и других первых лицах русской
литературы там следовал (воспроизводим контекст) следующий
разговор о Гоголе и Сирине: –

Кончеев: «Тут я вас уловлю. Разве вы не читали у того же Писемского,
как лакеи в передней во время бала перекидываются страшно
грязным, истоптанным плисовым женским сапогом? Ага! Вообще,
коли уж мы попали в этот второй ряд – – Что вы скажете,
например, о Лескове?

Годунов-Чердынцев: Да что ж… У него в слоге попадаются забавные
англицизмы, вроде «это была дурная вещь» вместо «плохо дело». Но
всякие там нарочитые «аболоны»… – нет, увольте, мне не
смешно. А многословие… матушки! «Соборян» без урона можно было
бы сократить до двух газетных подвалов. И я не знаю, что хуже
– его добродетельные британцы или добродетельные попы.

Кончеев: – Ну, а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий,
в длинной одежде, цвета зреющей сливы? Или пасть пса с
синеватым, точно напомаженным зевом? Или молния, ночью освещающая
подробно комнату, – вплоть до магнезии, осевшей на
серебряной ложке?

Годунов-Чердынцев: – Отмечаю, что у него латинское чувство синевы:
lividus. Лев Толстой, тот был больше насчет лилового, – и
какое блаженство пройтись с грачами по пашне босиком! Я,
конечно, не должен был их покупать.

Кончеев: – Вы правы, жмут нестерпимо. Но мы перешли в первый ряд.
Разве там вы не найдете слабостей? «Русалка» – –

Годунов-Чердынцев: – Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей
литературы. А вон там, в чеховской корзине, провиант на много
лет вперед, да щенок, который делает «уюм, уюм, уюм», да
бутылка крымского.

Кончеев: – Погодите, вернемся к дедам. Гоголь? Я думаю, что мы весь
состав его пропустим.

Годунов-Чердынцев: – Разве не весь его состав умер?

Кончеев: – От вас не укроешься. Впрочем, Гоголь тоже не неприкасаем.
Например, Розанов…

Годунов-Чердынцев: Только не говорите мне о нем. Не был бы так раж,
был бы не так рыж.

Кончеев: Вы правы, рыжий цвет – эмблема купеческой мудрости. И
все-таки, вряд ли Гоголь кому-нибудь из нас дед – фантастически
плодородная бесплодность.

Годунов-Чердынцев: – Ну, некоторое потомство все же произведено. Не
по прямой линии, конечно, но и не бастард: Сирин.

Кончеев: – Слишком остранен и пристрастен. Его сверхточный язык, на
мой вкус, все же уступает в точности неотесанному…

Годунов-Чердынцев: – …комковатому, врубелевскому,
гипертрофированному, демоническому … – наперед знаю все, что скажете о нем.

Кончеев: – Все-таки выскажусь. Сирин, в последнем основании,
опирается на достоинство самого языка, ища и находя в нем
оправдание всему бытию; все слагаемые его мира – из слова. Даже
бабочки и шахматы у него, если внимательно приглядеться, это
трансформации его языка («Защита Лужина», «Рождество», др.).

Годунов-Чердынцев: – Гоголь тоже упит словами.

Кончеев: – Заметьте, вы сами это сказали. Однако, не упивается ими,
как Сирин. Он не выедает слов изнутри, а сам кормит их с
ладони.

Годунов-Чердынцев: – Ну, не такие они и кроткие у него, чтобы прямо с ладони.

Кончеев: – И все же вслушайтесь: Вий живет вне слова, прячется за
ним; его автор всегда снаружи внутри, а не внутри снаружи, как
Сирин. Этим достигается полнозвучие языка, хлопанье крыльев
крылатой свиты.

Годунов-Чердынцев: Чудовище выполняло чужие поручения, поэтому не
заглядывало в интерьеры.

Кончеев: И все же: избранник не привязывает слова, а отпускает их на
волю, только связывает предмет и слово, означающее и
означаемое, как бы инфицирует их друг другом, или – лучше –

Годунов-Чердынцев: – … стравливает их между собою, пока одно не
затравит другое и не выделит ослепительного сияния, при котором
видна магнезия на серебряной ложечке, сама, кстати,
излучающая свет.

Кончеев: – Да, лучезарна. Но затем он словно бросает их на произвол
судьбы, предоставляя им самим заботиться друг о друге.

Годунов-Чердынцев: – Самонаводящаяся оптика – изобретение
позднейшего времени, но Яновский, кажется, научился шлифовать свои
стекла до Спинозы.

Кончеев: – Стекла здесь ни при чем. Дело в беспризорности глаза.
Такой чем ни вооружай, все норовит отбиться от рук. Словом,
дело в необузданности мастерства.

Годунов-Чердынцев: – Точнее, сердца. Только при необузданном сердце
слова иногда становятся ручными.

Кончеев: – Сирин…

Годунов-Чердынцев: – Все-таки вы назвали его незаконнорожденным. Не
ожидал от вас сентиментальности.

Кончеев: – Не придирайтесь к словам. Вы же понимаете, что мастерство
ставит точности языка предел, ибо ограничено мастерством же
– это мы часто наблюдаем у Сирина.

Годунов-Чердынцев: – Шутки долой. Вы что не видите, что Гоголь
убивает язык. Не обуздывает его, а разнуздывает, взнуздывая. А
Сирин бросает поводья.

Кончеев: – Нет, Гоголь никогда не доводит слово до катастрофы. До
его гибельной точности, открывая внутри него другую,
суверенную природу – какими-то другими средствами. Я думаю,
по-настоящему он бежал мастерства. Понимаете ли, Годунов, сердце
никогда не мастер, всегда ученик. Но, вопреки дидактике, оно
обучает мастера.

Годунов-Чердынцев: – Ну, педагог он был известный. Одна его История
средник веков чего стоит – или Всемирная история? Он часто
бывал приблизителен и с собою, и с читателем.

Кончеев: – Только по видимости. Кажущаяся приблизительность
гоголевского, как и толстовского, языка создает в тексте особую
послегрозовую атмосферу, живительный воздух творчества,
читательской сопричастности к происходящему не только в событии
прозы, но и в тексте самой жизни. Что до приблизительности с
собой… Люди лунного света днем часто вообще очень
приблизительны: у них ночные заботы.

Годунов-Чердынцев: – Что-то вас потянуло на общедоступные
определения. А Сирин, по-вашему, отнимает чувство приблизительности у
читателя, лишает его свободы истолкования, ибо резкость его
объектива наводится слишком точно?

Кончеев: – Смертельно точно. Под микроскопом, вы замечали,
увеличиваются не столько размеры, сколько, другие свойства –
беспомощность, мнимость, нежность.

Годунов-Чердынцев: – Зато как отнимешь взгляд от мелкоскопа, мир
снова кажется загадочным и цветным.

Кончеев: – Вот этой тайны оптики и не следует лишать читателя. Сирин
жестоко пестует и нянчит слово и иногда может занянчить его
насмерть, причем не отрывая взгляда от его конвульсий.
Спать хочется.

Годунов-Чердынцев: – Сильно же вы его любите, раз Чехова к своей
бессоннице приплели. Да чего уж там, скажите лучше: Сирин дышит
рот в рот каждому слову, словно пытается оживить
утопленника, захлебнувшегося в летейских водах его же прозы.

Кончеев: – Если хотите.

Годунов-Чердынцев: Продолжайте ваш спиритический сеанс, мы все равно в бреду.

Кончеев: Гоголь, бросив младенца у колодца или в стоге сена, а то и
просто заперев его в темном чулане, разрешает ему самому
напиться колодезной воды, надышаться клевером, или сунуть
грязный палец в варенье из редьки, варенной в меду, а сам
отправляется на новую жатву. Сирин…

Годунов-Чердынцев: – Лучше пойдем путем зерна, уберем жито в амбары.
Жнивье Тютчева и Некрасова мне всегда претило.

Кончеев: – Спасибо. Тогда я вас, быть может, утонченной тучностью
удивлю. Язык Гоголя – это сам Собакевич – в смысле дородства,
тороватости и соображения себе-на-уме.

Годунов-Чердынцев: … – Похож на средней величины медведя, фрак
совершенно медвежьего цвета, рукава длинны, панталоны длинны,
ступнями вступает вкривь и вкось, которыми беспрестанно
наступает на чужие ноги; цвет лица имеет каленый, горячий, какой
бывает на медном пятаке?

Кончеев: Именно. Известно, что есть много на свете таких лиц, над
отделкою которых натура недолго мудрила…

Годунов-Чердынцев: – Не употребляла никаких мелких инструментов,
как-то: напильников, буравчиков и прочего, но просто рубила со
своего плеча: хватила топором раз – вышел нос, хватила в
другой – вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза и, не
обскобливши, пустила на свет, сказавши: «Живет!»

Кончеев: – Это Гоголь-то не обскобливши? Шутите. Впрочем, это ваша
реплика, возвращаю. Конечно, он не дрожал над словами, как
Плюшкин, но и не доводил их до зеркальности замшей, у него
другие абразивы. Он «Ее облик был скорее моментальным снимком
природы, чем кропотливым портретом» не написал бы.

Годунов-Чердынцев: – Сирин бы этого упрека не принял: это проза не
его, а героя.

Кончеев: Известные увертки. Вижу, вы очень ранены близостью к
Сирину. Подражаете ему? Продолжим лучше о языке-Собакевиче: Такой
же самый крепкий и на диво стаченный образ и у языка Гоголя:
держит он его более вниз, чем вверх, шеей не ворочает вовсе
и в силу такого неповорота редко глядит на того, с которым
говорит, но всегда или на угол печки, или на дверь. Медведь!
совершенный медведь!

Годунов-Чердынцев: – Нужно же такое странное сближение: его даже
звали Собакевичем!

Кончеев: – Зная привычку его наступать на ноги, опасливый читатель
очень осторожно передвигает своими и дает ему дорогу вперед.
Хозяин, кажется, сам чувствует за собою этот грех и все
время то и дело спрашивает: «Не побеспокоил ли я вас?»

Годунов-Чердынцев: – А читатель смущенно благодарит, говоря, что еще
не произошло никакого беспокойства.

Кончеев: – Вот все же интересно узнать у природы: что у нее
действительно считается искусным и тонким: Рубенс или Боттичелли?
Гоголь-то думает, что Боттичелли. Природа, полагаю, нет. Но
это так, в скобках.

Годунов-Чердынцев: – Не согласен, но все-таки потрафлю вам. Просто,
аппетит разыгрался. Гоголь, беря перо в руки, вставши за
конторку, хлебнувши щей и отваливши себе с блюда огромный кусок
няни, состоящей из бараньего желудка, начиненного гречневой
кашей, мозгом и ножками, не чинясь, опрокидывает разом
половину бараньего бока к себе на тарелку, или всего гуся с
яблоками, и съест все, обгрызет и обсосет все до последней
косточки, передохнет с ватрушкой, которая каждая гораздо больше
тарелки, а затем набросится на индюка ростом с теленка,
набитого всяким добром: яйцами, рисом, печенками и невесть чем,
что все ложится комом в читательском желудке, и мечтая еще
быть может о мнишках со сметаною. Читатель, когда встает из-за
гоголевского стола, чувствует в себе тяжести на целый пуд
больше.

Кончеев: – Ого, как вас разобрало. Берегитесь, чужие интонации заразительны.

Годунов-Чердынцев: – Ничего, у меня от них детские прививки.

Кончеев: – Тогда разрешите и мне поучаствовать в вашем аппетите.
Поднявшись из-за сиринских щедрот гость, несмотря на роскошную
сервировку и обилие блюд, часто уходит голодный или из-за
того, что хозяин неприветлив, или потому, что не распробовал
угощения.

Годунов-Чердынцев: – За изысканной скупостью ваших собственных
средств всегда различал тучную руку кулинара.

Кончеев: – Ну, положим, самые искусные из мастеров жилисты. Что
делать, компенсирую чем могу. Кто уж кулак, тому не разогнуться
в ладонь.

Годунов-Чердынцев: – Поэты-то все больше питаются амброзией –
извините за невольную перемену блюд.

Кончеев: – Вы имеете в виду бедность? Я бы сказал, амритой
непризнания или, точнее, дарами впавшей в беспамятство Мнемозины.

Годунов-Чердынцев: – «Беспамятство Мнемозины» – не худший из ее
даров. Когда-нибудь поймете сами.

Кончеев: – Идем дальше? Тоже не жалуясь на отсутствие аппетита,
Сирин быстро обмечет все окрестности стола взглядом, затем, не
обращая внимания на приглашенных, приступает к блюду
аристократически, не забыв заправить салфетку за бабочку, украдкой
скользя щетиной по крахмалу и интеллигентно управляется с
ножом и вилкой, косясь в газету.

Годунов-Чердынцев: – Газет не читаю.

Кончеев: – … Мелко выбирает рыбью кость, запивает белым вином,
многое оставляет нетронутым, за столом молчит… О гостях забывает
вовсе и, едва кивнув им, погружается в истребление пыльцы…

Годунов-Чердынцев: – Отмстили все-таки чешуекрылым? А все из-за
близости крахмала.

Кончеев: – … Нет, это не Миколка, Родион Романыч, вовсе даже никакой
не Миколка, у меня более опасные связи… О присутствующих
вспомнит разве к десерту. Ни за что не положит локти на стол.

Годунов-Чердынцев: – Вы забыли о фруктах, Порфирий Петрович.
Ритмический провал. Тоже есть где размахнуться.

Кончеев: – Как то есть забыл? А персиковая пыльца?

Годунов-Чердынцев: – Признаю ваше поражение.

Кончеев: – Слова у Сирина тоже вроде живые, со свежими крахмальными
складками, но как-то не румяны и астматичны и без
гоголевского, что ли, задора, хруста. К ним боишься прикоснуться,
словно в стерильной операционной. Антиквариат, не бывший никогда
в употреблении.

Годунов-Чердынцев: – Это оттого, что под его словами воздух.

Кончеев: – Может быть. Хотите метафору? В вашем вкусе.

Годунов-Чердынцев: – Валяйте.

Кончеев: – Сирин словно сверхметкий снайпер, всегда стреляющий в
единственно смертельное мгновение, нажимающий спусковой крючок
в безошибочно точный момент – как раз между ударами своего –

Годунов-Чердынцев: – и читательского –

Кончеев: – сердца – и поэтому поражает цель наповал.

Годунов-Чердынцев: – Изящно. Зато Гоголь палит без разбору из своего
дробовика, по-мужицки уродуя слова, у него почти все слова
подранки.

Кончеев: – Это и прекрасно: они продолжают жить под крылом птицы.
Знаете это сладостное перекатывание живых дробинок под
пальцами? Осязание заходится. Не то что у Сирина. Его слово не
вскипает под сердцем.

Годунов-Чердынцев: – Локализуйте точнее вашу сердечную
недостаточность, Кончеев: в предсердии. Смягчу. Что вы хотите, мы на
родине умно-худощавого слова. я бы даже сказал –
умно-сухопарого.

Кончеев: – Сердцеведением и мудрым познанием жизни не отзовется его
слово, как слово британца, но легким щеголем блеснет и
разлетится недолговечное оно, как слово француза.

Годунов-Чердынцев: – Ибо нет у него слова, которое было бы так
замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы
кипело и животрепетало, как метко сказанное гоголевское
слово.

Кончеев: – Коробочка…

Годунов-Чердынцев: – Вот к этой прогорклой особе я никогда особенных
чувств не питал. Лишняя, как засоренный аппендикс.

Кончеев: – Не потому ли, что, засмотревшись на заезжего молодца и на
его застольные пассы, не постеснявшись воскликнула: «Экие
ты, барин, забранки пригинаешь!»

Годунов-Чердынцев: – Наши изыскания затянулись, пожалуй. Заразили вы
меня вашей бессонницей.

Кончеев: – Тогда еще немного. Гоголь не высиживает слова, как
наседка цыплят, а живородит их в кровавом первобытном лоне; Сирин
именно высиживает их в своем оборудованном по последнему
слову техники инкубаторе и сосредоточенно квохчет над каждым
снесенным и не снесенным яйцом. Замороженная клубника со
сливками, как он сам бы мог выразиться позднее. Сейчас еще
слишком упоен собою.

Годунов-Чердынцев: – Позвольте тогда и мне о бескрылости крылатых.
Сирин «опевает» ночь вместе с евангельским петухами, обложив
это слово траурным влажным крепом – непостижимое,
торжественное, нарядное, как катафалк, слово; Гоголь по-мужичьи
«перевистывается» со своими петухами, да так, что мурашки ползут
по петухам и их гребням. Какое дикое, варварское слово!

Кончеев: – Еще бы не дикое. Но оно – последняя граница между вами,
как между именем и формой, скорлупой и…

Годунов-Чердынцев: – Неужели сейчас скажете, что даже самый пустой
орех хочет, чтобы его разгрызли? Не повторяйте банальностей.

Кончеев: Нет, отчего же. Этот орех хоть и праздничный и золоченый,
но тоже полнородный. Сирин тоже достигает гоголевской чистоты
видения, но, пожалуй, только в «Приглашении на казнь» и
«Даре», в некоторых рассказах. Достоевский…

Годунов-Чердынцев: – Обратное превращение Бедлама в Вифлеем, – вот
вам Достоевский. «Оговорюсь», как выражается Мортус. Впрочем,
после него многое и многим стало можно, в том числе,
Сирину. И в Карамазовых есть круглый след от мокрой рюмки на
садовом столе, это сохранить стоит, – если принять ваш метод.

Кончеев: – Так неужели ж у Тургенева все благополучно? Вспомните эти
дурацкие тэтатэты в акатниках? Рычание и трепет Базарова?
Его совершенно неубедительная возня с лягушками? И вообще –
не знаю, переносите ли вы особую интонацию тургеневского
многоточия и жеманное окончание глав? Или все простим ему за
серый отлив черных шелков, за русачью полежку иной его фразы?

Годунов-Чердынцев: – Мой отец находил вопиющие ошибки в его и
толстовских описаниях природы. А я к тому же еще и не за серые, а
за стальные отливы.

Кончеев: – Да, жалко, что никто не подслушал блестящей беседы,
которую мне хотелось бы с вами вести.

Годунов-Чердынцев: Ничего, не пропадет. Я даже рад, что так вышло.
Кому какое дело, что мы расстались на первом же углу и что я
веду сам с собою вымышленный диалог по самоучителю
вдохновения».

Вот часть того далекого берлинского монологического диалога между
Годуновым-Чердынцевым и Кончеевым, опущенного в окончательной
редакции романа, или, лучше сказать, диалогического монолога
Годунова, лирического героя Набокова. Забавно. Жаль, что он
не включил его в окончательную редакцию, может быть, из-за
ревности к Гоголю – или в предчувствии книги о нем. Особенно
восхитительны переходы из одной телесной субстанции в
другую, из Годунова-Чердынцева в Кончеева и обратно, так что не
разберешь, кому из них жмут ботинки. Толстовская пашня с
грачами, вызванная к жизни этой спиритуалистической теснотой
башмаков, тоже впечатляет. Мэтр, конечно, играет с читателем в
поддавки, мнимо отделен чем-то там от своего собеседника,
как будто не знает, что общее сознание охватывает все головы,
все тела. Особенно в пределах одной жизни или романа.
Границы сознания все-таки прозрачны как виноград, и косточка тела,
просвечивающая сквозь туманную плоть ягоды – одевается
вовсе не плотью, а, восприятием. Так что не материя защищает и
определяет сознание, а наоборот. В общем, не вижу, как одно
сознание может быть отделено от другого, если оно не
заключено в скорлупу «я». Внутри текста же герои существуют в одном
общем сознании – автора. Первичная реальность, с которой
имеет дело художник, вся без изъятия состоит из сознания, так
что выход ко второй, внешней, он совершает в себе же самом.
Забавно еще, как Годунов выпадает вдруг из роли воображаемого
собеседника и напрямую – лично – отвечает Кончееву на его
выпад против Сирина: «Газет не читаю» – спрятался за самого
себя. Зато и Кончеев ему отвечает тоже непреклонно: оно
(такое-то слово) – последняя граница между вами, как между именем
и формой, скорлупой и ядром. Вообще, Годунов как-то
намеренно уступает в этом диалоге Кончееву поэтически пасует перед
ним. По видимому, долгие шахматные медитации с одним
противником – самим собой – испортили внутренний слух Набокова, и
он перестал различать музыку настоящей вражды. Не исключено
также, что гнев на собственную уязвлённость тоже мог,
послужить причиной изъятия. Самое главное, конечно, в том, что он
самому себе не простил своего понимания Гоголя и переложил
всю ответственность на собеседника. В другом, может быть,
собственное понимание не так неотразимо и беспрекословно. Экие
ты, барин, забранки пригинаешь, говорит Набокову прямодушная
Коробочка – не зря он обзывает ее аппендиксом, лишним в мире
анатомии.

(Продолжение следует)

Последние публикации: 
Кони и Блонди #12 (17/03/2008)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка
DNS