Топос-Блог

Юрий Кузин. ТРИНОКУЛЯР

Юрий Кузин режи... (08/04/2026)

 

             ______________________________________________________________________________

 

Т     Р    И    Н    О    К     У    Л     Я     Р

(академическое издание)

 

          ______________________________________________________________________________

 

Повесть о падшем духе

f      a      b      u      l      a

 

Тринокуляр

t       r       a       c       t       a       t       u       s

 

А—типичная ангелология: travelling

серафима/zoom сатаны

t       r       a       c       t       a       t       u       s

 

Опыт само-описания/ауто-дескрипции как In-der-Welt-sein

е      p      i      l      o      g      u      s

 

Приложение

(критика тринокулярной онтологии)

 

 

 

Санкт-Петербург/в редакции от 15.05.2026 г.

 

 

 

 

       От автора  

      Этой книгой я закрываю «дело философии», — пыльную чёрную тетрадь, чьи страницы прошиты и пронумерованы. Выложив книгу в Интернете, я ждал, когда выскочку разделают под орех. Но охотников не набралось. Конференции не ставят мою мысль в угол, как ученицу, таскающую двойки, а профессора, чей философический слух покоробило бахвальство выскочки, не снимают семь шкур с простолюдина. Исчислив и взвесив всех умников, когда-либо хватавших тигров за хвост, я поднял ставки тринокуляризма. Но всё, что интересует оппонентов: не слишком ли автор перегибает палку? Да и стоит ли углубляться в трактат, которому предпосланы столь дерзкие пролегомены? Стоит, друзья мои! Ведь мыслитель не тот, кто протирает штаны за партами, а тот, кто извлекает бытие из бытования, кто изгваздался о сущее, несущее, обоюдное.

     Собственно мудрствование — род дистиллята, который добывается путём очистки смеси от фракций. Философ тот, кто плавит в тигле профанное и священное, чтобы выудить из реторты не золото, как итог, а золотодобычу. Я закрываю дело философии не потому, что мной продумано всё, что когда-либо угодило на кончик языка/пера, что поставлены все точки над «i», что мысли указан шесток, с которого ей не сойти. Вопрос не в том, что старое дело сдают в архив и открывают новое, «своё», что так поступали греки, немцы, британские эмпирики и французские просветители…А вопрос в том, что «дело философии» само не прочь попасть как кур в ощип, что череда «закрытий» и «открытий» бодрит идеи, что мышление есть предел, который беспредельное себе устанавливает, чтобы смерти и роды, вёсна и осени чередовались как времена года. Предстоит преодолеть трансцендентальные иллюзии и превратить себя из трансцендентального объекта в трансцендентальный предмет. Практически это несбыточная мечта для рассудка, инвентаризирующего инструменты, которыми набит его хирургический саквояж. Ведь уму, сделавшему поперечный и продольный надрез мысли, чтобы приблизиться к истине, предстоит износить не одну дюжину башмаков на пути к себе. 

     Автор уже пал под тяжестью онтологических обязательств. Но, чтобы не быть раздавленным всей массой принципов долженствования, ему пришлось соорудить мостки, чтобы перебросить их через пропасть непродуманного, непрочувствованного, непрожитого. Эти мостки — аргументы… Их не пожелали расслышать/разглядеть издатели. И автор, припомнив запахи типографского станка Гутенберга, отослал «Тринокуляр» по e-mail философам, лингвистам, когнитивистам и богословам. Писем набралось 2500. Ответы не заставили себя ждать. Адресаты вознегодовали: одни стали выдавать автору волчий билет, другие, набрав в рот воды, мучительно воображали опустевшие кафедры, на которых когда-то витийствовали, ведь с закрытием дела философии отпала надобность и в самих философах.

     Так какой же opus я извлёк из своего горячечного воображения?

     Собственно, я описал путешествие на край ночи, где погибель свила гнездо и даже вывела птенцов. Я кормил их из рук сырым мясом, не опасаясь быть растерзанным, а всё потому, что неприкаянность, никчемность и ничтожество, которые я выказал в первых же строках предисловия, несущее, небытие и не-представимое/не-выразимое посчитали достаточной причиной для зачисления меня в свои молочные братья.

    Итак, перед тобой, читатель, не монография, статья или обзор, превращающие философию в род математики, где аргументы верифицируемы и фальсифицируемы. Моя мысль не скроена по ВАКовским лекалам, а текст не подволакивает ногу, как узник, отведавший испанского сапога. Свободолюбие дорого мне обходится. Если, требует современный сциентизм, философ «темен», как Гераклит, ему не место в аудитории. Но именно такой «темноте» я наследую, взяв за образец «Этику» Спинозы, «Логико-философский трактат» Витгенштейна, «la rhizome» Ж. Делёза и Ф. Гваттари. Но моя робкая поступь не слышна. Мной не освоен строевой шаг, а что до расшаркиваний, то я довольно оттоптал ног, чтобы найти учителей, на чьи мозоли я хотя бы раз не наступил…Да и у кого мне учиться? У профессоров, чей метод сгрести в кучу платонизм и марксизм, гуссерлианство и фихтианство, шелленгианство и гегельянство, хайдеггерианство и эпистемологию Поппера, лингвистический поворот в духе Рассела-Витгенштейна со щепоткой морской соли от Мейясу, Брасье, Хармана, Гамильтона с их спекулятивным реализмом, корреляционизмом, фактуальностью и метафизической контингентностью. Если в российских университетах и упоминают русский космизм, всеединство и соборность, то только как архаизмы, засоряющие философическую речь. Немцы-систематики лютуют на кафедрах, с которых их сгоняют, дышащие в затылки, вольтерианцы, увесившие узкие впалые груди заначками с изображениями Фуко, Дарриады, Барта и Делёза, ведущего под ручку вездесущего Гваттари. И всё это воинство небесное, всё это множество с бесчисленными подмножествами, с яростью фанатов вбивает в головы студентов машинную модель сознания с ядрами, процессорами и интерфейсом… Вот, в какой толчее идей и амбиций мне предстоит прокладывать путь...

    Мой труд о триализме — наукоучении, органически вплетающем дуализм Декарта в монизм Спинозы. Триализм исследует триумвират бытия, ума/нуса и небытия, которые образуют универсалию. Что-Ни-Что. Для схватывания этой химеры, мной задействованы литературный, философский и богословский дискурсы.

     Но если в повести исследован феномен исчезновения («обнуления») субъекта, и ад описан как узилище идей, а в философском трактате ничто́ и мысль — одно, то в богословском корпусе не-представимое/не-выразимое познаётся в опыте откровения. Здесь Бог непознаваем, и всё, что нам дано, — само-схватывание тварью своей (преображённой в Боге) чувственности. Соединяясь, бытие, ум и небытие образуют Тринокуляр. Концепту этому посвящены повесть и два трактата, входящие в книгу.        

     Повесть «Люцифериада» публикуется в новой редакции, как «...повесть о падшем духе».  Это своего рода «Фауст» в сравнении с «Прафаустом (Urfaust)», опубликованным в литературном журнале «Москва» (№ 3, 2022 г.).

    Что нового в философию привнесёт эта книга?

    Для онтологии я предложил концепт тринокулярного мира, где бытие, ум, небытие, прежде рассматриваемые порознь, отныне увязаны в триединстве суверенных начал, т.е. образуют универсалию «бытие-ум/нус-небытие» или Что-Ни-Что. Зачем понадобилось соединять эти понятия/объекты? Во-первых, исследуя и бытие, и ум/нус, и небытие порознь, я показываю всю несостоятельность такого подхода. Взятые сами по себе, как чистые сущие, избавленные от фракций инобытия, эти универсалии оказываются запертыми внутри a priori. Рассматриваемые как чистые понятия себя, бытие, нус, небытие не являют взыскующему истины уму ни существа существенного, ни его локации в пространстве-времени. Во-вторых, аберрациям познания, вызванным ложным допущением, что бытие, ум/нус и небытие суть — одно бытие, данное себе как своё иное, как форма различения/различания, следует дать от ворот поворот. Этим я и занимаюсь на протяжении книги, отстаивая суверенитет ничто́, как монокуляра, укоренённого в-себе и для-себя. Я показываю, к чему привело онтологию попустительство бытию и забвение небытия. Я исследую последствие такого небрежения не-сущим, вызвавшее дискурс-стресс и коллапс речевой функции. Недуги эти спровоцировал «запрет» Парменида мыслить несущее как сущее, что философ выразил в категорической форме: «сущее» (τὸ ἐóν) есть, а не-сущего (τὸ μὴ ὂν εἶναι) нет, и что в дальнейшем обрело статус философической веры: «...τὸ γὰρ αὐτὸ νοεῖν ἐστίν τε καὶ εἶναι (…мыслить и быть — не одно ли и то же?)».

     Нарушив же этот запрет, я вернул ничто́ онтологический статус, но не в качестве бытия в форме инобытия, что предложил Платон, не как инструмент различения/различания Аристотеля и Хайдеггера, а как элемент триады/триумвирата, без которого и бытие, и мысль, и небытие не могут достичь полноты, агапэ, реализовать свою чтойность и за-Ничто́йность. Я обосновываю правомерность такого триединства, и в качестве аргумента продуктивности, созданной мной химеры, объявляю решённой «трудную проблему сознания» Дэвида Чалмерса. Нет больше нужды засыпать дёрном объяснительных теорий и «провал в объяснении» Джозефа Левина, и решать проблему «сознание — тело» (the mind—body problem), о которой первым заявил ещё Декарт. Все эти трудности преодолевают мои тринокулярная онтология, тринокулярная гносеология, тринокулярная теория истины, тринокулярная теория субъекта и тринокулярная этика.  

    Для логики, теории познания и когнитивных наук я предложил концепт мысли, как притворно-сущего. Общий итог исследования таков: мысль самочинна, суверенна, не супервентна ни на физическое, ни на органическое, ни на психическое, ни на социальное, ни на искусственный интеллект. Но кто/что, спросят, мыслит, если допустить, что ум умничает — где угодно, но только не в мозге? Мой ответ: мыслит событие, в которое вовлечены все коммуниканты, включая и ум, и артефакты, в которых интеллигибельное не почило в бозе, став сухим остатком мышления, а пребывает в его животворящей форме. И это не всё. В число со-мыслящих мне разумов («деятелей» Н.Лосский) я отношу и складки рельефа местности, и атмосферный столб, и даже молнию, бьющую в шпиль собора. Другими словами, мыслит «ансамбль отношений», как сказал бы Эвальд Васильевич Ильенков. А поскольку мысль не производное сущего/не-сущего, онтологически нейтральна, пребывает в средостении, на кромке, является ноуменом без феномена, то остаётся лишь совершить философическое сэппуку, поставив точку в деле философии и сдав его в архив. Спросят: не слишком ли автор самонадеян? И о какой «окончательной» мысли идёт речь? Эта мысль, после которой ничто́ не будет новым, есть допущение, что нельзя не только помыслить ничто́, но нельзя помыслить и саму мысль. Почему? Да потому, что мысль и Ничто́ — одно. Отсюда лемма: мыслит ничто́, в ничто́, и посредством Ничто́.

   Для антропологии, психологии и теории субъекта я предложил концепт человека как полисубстрата-полисубъекта или полисубъекта-полисубстрата. Человек не точка на координатной прямой. Человек — сфера, ком, как говорил Парменид, имея в виду бытие. Человек разложен по карманам субстратов, - поэтому его не уложить на прокрустову кушетку физического, органического, социального; человек разложен и по карманам субъектов, а это значит, что моё «Я» обретается и в «других-Я», т.е. мыслит в постороннем, как он мыслит во мне, мной и о нас. Человека не ухватить предикатами, не свести к предпосылкам. Человека нельзя редуцировать без того, чтобы не лишить существенного. Человека нужно оберегать от человека. И, чтобы пресекать упрощения человеческой природы, сведение мысли к простым множествам и подмножествам, я ввожу «Бритву Кузина», которая призвана отсекать все засохшие ветви феноменологии.

   Для философии сознания, ориентирующейся и на советскую деятельностную парадигму, и на англо-американский панлогизм, панпсихизм, я предложил концепцию личности, как континуума доминант, борющихся за власть в нашем психическом ареопаге.  В отличие от школы А.Ухтомского, я понимаю доминанту непростительно шире, как всеохватывающее единство физической, органической, биологической, психической, кросс-культурной и экзистенциальной подоплёки. Не очаг, созданный причудливой игрой обусловленностей, устойчиво длит возбуждение, а весь человек, вся его целостность, всё его «внешнее/внутреннее» взгромождаются на кончик языка/пера, вершину доминанты, овладев которой, он пишет самоотчёт о борьбе за субъектность.

   Для лингвистики и лингво-культурологии я предложил концепт «речевого бессмертия», но прежде подверг критике информационно-кодовую модель Шеннона и Уивера, где говорящий («отправитель») и слушающий («получатель») обладают языковыми декодирующими устройствами, а ум уподоблялся «процессору», перерабатывающему и хранящему информацию. Но коммуникативное языкознание, где преобладает схема: дискурс = речь + текст. (sentence vs. utterance), не отвечает на вопрос: как язык удостаивает бессмертием тех, кто прибег к речи? Дальнейшая эволюция когнитивистики и дискурс-анализа привели к появлению интеракционной модели Эрвина Гоффмана и Деборы Шифрин. В этой модели роль слушателя-интерпретатора важнее роли говорящего, а информация делится на ту, что сообщена «преднамеренно/information given» и на ту, что сообщена «непреднамеренно/information given-off».

     Но подходы эти не учитывают экзистенциальной подоплёки. Мой же подход гуманен, тринокулярен и основан на представлении о человеке как поли-субъектном-поли-субстрате или поли-субстратном-поли-субъекте. Речь шунтирует сосуды ума, берёт на поруки то, что мы обронили — непродуманное, непрочувствованное, непрожитое. Слова-субъекты детерминируют события — далёкие и близкие. А, увидев за словами деятелей (Лосский), я предложи основоположение о ментальной этике, которая строго предписывает: 1) опекать постороннего в себе; 2) соблюдать правила приличия в чужой голове. Отсюда императив долженствования: а) возлагать на себя чужую мысль как крест, видя в познании страстной цикл, а в практическом применении знаний - «шестоднев»; б) заботиться о своём ментальном реноме в «душе» постороннего, в которого ты затесался словом, мыслью, поступком. Коммуникация удерживает в сознании и сознанием всех говорящих. 

     Таким образом, читатель познакомится с опытом познания ноумена Мысли-Ничто́ в отсутствии феномена Мысли-Ничто́, когда схватывание непредставимого/невыразимого посредством образа/понятия, заканчивается фиаско, что порождает дискурс-стресс и коллапс речевой функции. «Философы должны преодолеть логоневроз или погрузиться в пучину молчания», —говорит Людвиг Витгенштейн. Но я не намерен отмалчиваться. Безмолвию я предпочёл речь о несущем, без чего мир ущербен, а взгляд на бытие и ум, рассматриваемых порознь (в отрыве от ничто́) чреват аберрациями. Я предложил философии химеру бытие-ум/нус-небытие, полагая, что тринокулярные онтология, гносеология и теория истины поставят точку в философском развитии и сдадут дело мысли в архив.

    Но как лепет о ничто́ обернуть в речь о ничто́?

    Экзистенциальный итог…

    Полагаю, пришло время выложить карты на стол, повиниться, сказать со всей сердечной прямотой, что дело моё не стоило и выеденного яйца, что, пожелав обосновать право Ничто́ на инобытие, увязав не-сущее с мыслью, я потерпел фиаско. К тому же я не профессиональный философ. Но что значит: быть философом? Скажу крамолу: философом нельзя — «быть». Философ не чемодан с книгами. Философ не тот, кто знает истину, кто таскает Бога за бороду, а тот, кто умничает без царя в голове, кто позволяет бытию/небытию пользоваться им, как пером, на кончик которого оба взбираются поочерёдно или одновременно… Но, скажут, разве орудие может мыслить? Если философ лишь средство в чьих-то руках, не грош ли ему цена? Так и есть. Поэтому философ — тот, кто отказал и сущему, и не-сущему в попечении. Философ — подопечный самого себя. Философ тот, кто застаёт себя в точке бифуркации, в моменте смерти «ветхого» человека и рождении «нового».

     В этом смысле Христос был подлинным философом, — он достиг той точки невозврата, когда Бог-Иисус очутился в теле Человека-Иисуса, а человек-Иисус — в теле Бога-Иисуса, стал ЛОГОСОМ. По словам святителя Афанасия Великого: «Бог вочеловечился, чтобы человек обожился» (гл. 54). Точка, в которой тварное (человек) и нетварное (Бог) обретают единство, византийские исихасты называли, словом, теозис (др.—греч. θέωσις от θεός «бог»).  Таким образом, философ тот, кто говорит, но и кем говорят те, кого он принял на постой… Кто эти «те»? Это малые логосы, которые кукуют в нас в форме идей, образов, предписаний…

     Но у всего есть начало, причина, основание. «Ничего нет без основания» говорит Лейбниц, а затем повторяет Хайдеггер. 

     И я повернул глаза зрачками внутрь, чтобы понятья — что вытолкнуло «моего» чёртика из табакерки? Стимулом, разворошившим во мне, прикорнувшего раба, было сиротство и неприкаянность. Я бастард, и бодаться с мужчинами, демонами, богами, в толчее которых я высматривал запропастившегося отца, стало для меня делом жизни. 

    1—й экзистенциальный поворот… Мне 6—11 лет… Я беспризорничаю, предоставленный матерью-одиночкой самому себе… Вскормленный на искусственном молоке, не услышавший ни колыбельной, ни сказки, я вёл родословную от ничто́, в котором был зачат, выношен и изгнан раньше срока, наглотавшись околоплодных вод.… Тот, кто протянул мне руку, чтобы не дать сгинуть в мутных водах Стикса, вовсе не был доброхотом. Я понял это в то летнее утро, когда пришёл с прогулки весь окровавленный и зарёванный с осколком бутылки, которую в меня метнул сосед-урка, — стекло застряло в височной кости: сантиметр вправо — без глаза, сантиметр влево — труп… Бог уберёг! Но зачем? Для какой цели? С тех пор ангелы берут меня под крыло, и разгадке столь щедрого вспомоществования, столь беспрецедентного покровительства я посвящаю бытие, не очень-то разумно распоряжаясь благами такой, ничем не оправданной опеки…

     Это раннее знакомство с «невыносимой лёгкостью бытия» подвигло меня к исследованию подвалов и чердаков, поскольку апартаменты заняли добропорядочные обыватели. Я излазал все клоаки, знал назубок все грехи, которыми не обзавёлся только по недоразумению. Я таскал двойки, но знал лучше, чем, кто-либо, как накормить птенца, выпавшего из гнезда, принять роды у крысы и помочь псу, сбежавшему от ветеринара, вытащить хирургические нити из брюшной полости.

     Я стал молочным братом Каспара Хаузера. Бытие проскользнуло мимо меня, лишь задев крылом мой так и не оперившийся мозг... И при этом я жаждал знаний, идеи обивали пороги моего ума, но я держал их в чёрном теле, заставлял прозябать в прихожей годами, другим же давал от ворот поворот или объявлял персонами non grata.

    Я тянул кота за хвост, чтобы не повзрослеть, откладывал инициацию и погружался в мечты, как герой «Белых ночей» Достоевского. А, став наперсником воображаемого, я бередил раны, не давая им затягиваться. И вскоре любовь к бастардству, аутофилии, аутоэрастии, сторге, агапэ окончательно выбила почву из-под моих ног. Я почувствовал, что моё бытие-вот, — термин изобрёл Хайдеггер, — оборачивается инволюцией… Это была эротическая задержка, вызванная удовольствием не от акта, не от разрядки либидо, а от его оттягивания, - разумеется, речь идёт о мышлении, а не о желаниях… Любовь к ожиданию, к томлению, к модальным глаголами, ко всем формам потенциального бытия с того самого часа предопределила мою судьбу, — плестись в обозе, в то время как арьергард уже догнал и перегнал авангард, стало моим роком… С тем же успехом я протирал штаны за школьной партой, предпочитая слизывать бисквит с прогорклого коржа познания. Книги я не штудировал. Я их обнюхивал, удовлетворяясь тем, что разрезал страницы. Мои знания фрагментарны. Мой метод познания — калейдоскоп.

      2—й экзистенциальный поворот… Мне 12—15 лет… Тогда я был увлечён элегантной, высокой дамой, матерью однокашника по школе-интернату для детей сирот, — позже, читая «Демиана» Германа Гессе, я с замиранием сердца обнаруживал во Фрау Еве (матери Макса) черты той самой женщины-вамп. Как-то, беседуя со мной, светская львица назвала меня «остроумным». О, что тут началось! Всегда готовый услышать в свой адрес оскорбление, нотацию или приказ, я был так ошеломлён похвалой, что немедленно провёл инвентаризацию своего ума и чувств. Я так был ошарашен собственной никчемностью, так ужасался пропасти между любимчиками и мной, что стал запоем читать книги, посещать городской лекторий, кружки лепки, пантомимы, театр-студию. И вскоре я почувствовал, как в створки моллюска, прежде намертво сжатые, придавленные густым илом, кто-то ломится, а затем я увидел кривой нож ныряльщика, — он вскрыл раковину и достал из неё мелкий речной жемчуг…  Этим жемчугом было моё «Я». А нож — знанием, которое извлекло мою мысль из полудрёмы.

     А вскоре я сочинил трактат об индивидуальном гении, где способности, одарённость, талант не были плодом субъективных лишь заслуг, а наградой, выдаваемой уму/нусу Природой и Богом. Это был мой «провиденциализм». Моя идея о Промысле Господнем, когда тот, кто отважился на подвиг духовный, — поднять, обронённую кем-то мысль, чтобы додумать её, — получает и гений как аванс, и умения/навыки, как орудия... Из числа гениев-одиночек, вправляющих народам вывихнутые кости, родится богочеловечество. Так индивидуальный гений станет всеобщим гением, и в самую пору будет говорить об Абсолютном Субъекте, — сообществе или расе исключительно одарённых индивидов, подставляющих плечо друг другу.

     Тогда, в отрочестве, увлечённый психологией творчества, я впервые выдвинул идею «складчины», «соглядатайства», когда знание становится не только плодом, но и утробой, зачинающей, вынашивающей и изгоняющей истину, а точнее сказать — истинностное условие («условие истинности пропозиций» Рассел, Витгенштейн, Рамсей) есть не столько результат редукции, тавтологии, соблюдения процедур выводимости, а есть совместный опыт бытия-ума/нуса-небытия. Этот опыт добывается сообща и рождается на «фалангах пальцев», на «коже», осязающей присутствие постороннего, как Своё/Иное...

     Знание — посторонний, который оступился и упал в выгребную яму, и которому я протягиваю руку... Знание — крест, который я возлагаю на свои плечи, вериги, под тяжестью которых скорбели другие, знание — претерпевание крестных мук, т.е. другой, которого я проношу на своих плечах, как Святой Христофор — младенца Иисуса... Эпистема — живое соучастие, а не способ складировать умы, не их museum...

     И уж если принять за аксиому, что мыслитель тот, кто открыл своё «дело философии», но прежде сдал в архив старое, то масштаб философа измеряется количеством «закрытых» и «открытых» им «дел». При этом нельзя [закрыть] наукоучение, не уяснив, — кто и как его [открыл]. Концептосфера — квартира: обжитая, уютная или разворошённая, как после кражи. Тех, кто создаёт концепты, я делю на: «каменщиков», — эти строят дома и врезают замки в двери; «карманников», — эти воруют ключи у зевак; «форточников», — эти попадают в традицию через окна Овертона; «домушников», — эти вламываются в парадигму, когда хозяева в отъезде.

    За сорок с лишним лет я излазал галактику Гутенберга, засеивая себя и выпалывая сорняки. Я шёл к мысли нетореными тропами через буреломы и подвалы, набитые бог весть чем. Я вытравливал из себя галерного раба, готового за похлёбку налегать на вёсла невольничьих триер. Самолюбие моё притворно умирало, как куропатка перед лисой. А, увидев стрелу познания в полёте, — тот, кто её смастерил и нацелил, был из рода Одиссея, — так вот, услышав пение стрелы, я прибивался к этим странствующим царям. Меня завораживало их рубище, — тем, кто ослеплял Циклопов, оставлял с носом волшебниц, спускался в Аид, было не до обновок. Я истоптал ни одну пару башмаков на пути к себе. Я лемма и дилемма. Ведь по текстам, которые я пишу, не прошёлся ремень деконструкции. И в тот момент, когда зубочисткой эпохе выковыривают из мышления жилистое мясо метафизики, я порчу желудки читателей сочными кусками мифа. Потучневшие идеи я выгоняю на пробежки. Ведь только мысль, избавленная от холестерина, способна согреть прокажённого и облачиться во вшивое бельё солдата. А, набросив на плечи хирургический халат, я шунтирую слова и удаляю наросты, делающие суждения тугоподвижными. Роль эскулапа горячит кровь. И, положив λόγος на анатомический стол, я вспарываю грудину и расширяю распором рану, — омертвевшие идеи удаляют, чтобы не начался сепсис.

     Меня упрекают в чудачестве и жонглировании терминами, смысл которых я сам для себя не уяснил. «Мы словно зрители в театре на японском языке. Либо заскучаешь, либо пойдешь изучать японский», — посетовал на герметизм моих трактатов один коллега. Другой уличил меня в индифферентизме, мол, «с точки зрения идеологии Ваш текст вряд ли кого заинтересует». Напротив, мой посыл предельно ясен: «мысль не кукует в профессорских головах. Мысль босячит». Что это, как не левацкая идеология? Что до уроков японского. Будучи подростком, я мучил себя операми, — изучал от корки до корки либретто, садился в Львовской опере на приставной стульчик и пытался вылущить орешек из скорлупы. Я ровным счётом ничего не понимал. Злился. Перечитывал подстрочник, вникал в музыкальные пассажи, корпел над музыковедческими трудами. Настал момент, когда я стал получать удовольствие, когда, набив ухо, стал различать тонкости в партитуре. Я даже помню, что в вечер, когда, пропитавшись духом «Дона Карлоса» Джузеппе Верди в 5 действиях, 7 картинах, на либретто Камиля де Локля и Жозефа Мери по мотивам одноимённой драмы Шиллера, я наградил себя за долготерпение выбросом адреналина в кровь...Читая Канта, и не понимая большую часть пассажей, я не отчитываю старика за вычурность и многоэтажность периодов, а, запасшись терпением, припадаю к его логике, как путник, изгваздавшийся о камни пустыни, с благоговением пьёт воду из родника. Я не отчитываю сложное за сложность, и не редуцирую проблематические понятия (Кант), как того требуют сциентисты/позитивисты. Почему же те, кто называют себя философами, не просят Канта срезать шипы с розог трёх его критик, но настаивают на «само-оскоплении» тех, чьи идеи не пришлись ко двору?

     Summa summarum. Итак, я исповедую наукоучение о человеке, который разложен по карманам субъектов/субстратов и не сводим ни к предикатам, ни к предпосылкам... Человек — множество с бесконечным числом подмножеств, т.е. Универсум, но одновременно он и точка Гилберта, он сворачивает/разворачивает размерности, где захочет и когда захочет... Поэтому, строя догадки о природе мышления, я создал химеру [мысль/мышление], где интеллигибельное нельзя эксплицировать, как часть и целое, всеобщее и единичное, а только как Единое... Но могут спросить: есть ли практический смысл в тринокуляризме, например: способен ли трактат предложить пути решения «трудной проблемы сознания»? Да, способен. И, поскольку до сих пор не найден способ соединить сознание и тело, мысль и материю, я выдвигаю на роль «недостающего звена» — не-сущее, небытие, ничто... Доказательству того, как не-представимое/не-выразимое порождает субъективный опыт, и посвящён трактат. Вся его совокупность и есть онтологический аргумент в пользу ничто как субстрата и субъекта кволиа.

     Но привёл ли я аргументы в пользу тринокуляризма? Нет, не привёл. Моя система интуитивна, имплицитна. И, строя догадки на зыбучем песке безнадёги, я всё ещё нерукопожатен в академической среде. Но меня не сдвинуть. Я вбил себя как гвоздь в то место, на котором стою. Как мантру, я повторяю: мысль и Ничто́ — одно! И уж если подводить итог, скажу: мыслит ничто́, в ничто́ и посредством ничто́… Но мыслит и бытие, мыслит и ум/нус. И все трое мыслят по-своему, СВОЕОБРАЗНО. Но, чтобы знание обрело полноту, объективность и непредвзятость, три линзы я помещаю в турель, названную мной Тринокуляром. В этой оптической системе ВИДИМОЕ порознь становится УВИДЕННЫМ сообща, т.е. истиной, а точнее существенным существа этой истины. То, что созерцают бытие-ум/нус-небытие сообща, и есть МИР, — то, что схвачено, и те, кто схватывают.

     Те же, кто кричат о ничто, что его, вероятно, не существует, сами себе противоречат. Ведь, нарекая ничто, - скажем, драконом или единорогом, - разве я не поселяю в голове непредставимое/невыразимое, предоставляя небытию вид на жительство в купе с субъектностью, субстантивностью, предикативностью? Не так ли поступил и Платона, использовав не-сущее как инструмент различения бытия на роды сущего? Не так ли, запустив ничто в лисью нору сущего, Хайдеггером выкурил Бытие на свет божий? Следуя логике инструментализма, мысля ничто, мы с неизбежностью упираемся носом в бытие, которое ничтожит себя, в-себе и так, как ему, бытию, заблагорассудится. Бытие чистит пёрышки, умыкая с глаз долой, то сущее, которое поиздержалось. Но это иллюзорное ничтожение, поскольку только Ничто ничтожит без того, чтобы прибегать к череде моментов, что есть сущее в его качестве и количестве. Иными словами, ничто ничтожит без акта ничтожения, без работы, выделяющей тепло, стоящей денег и требующей налоговых отчислений с заработка. Ничто работает в-себе, на себя и посредством себя. И, как будет показано в трактате, ничто внутренне динамично. Ничто флуктуирует. Ничто ничтожит себя так, как только ему, ничто, заблагорассудится, и без оглядки на Бытие. Скажу больше. Будучи безосновным, ничто волеет к почве, выбитой у него из-под ног…Ничто основательно ничтожит. Об основании, собственно, и пойдёт речь в трактате. Ведь, как закон или подзаконный акт (constituere/regulare), основание полагает Сущему бытийствовать, а ничто́ ничтожится. Основание задаёт меру сущему — относительно его бытия, а не-сущему — относительно его небытия. Сущее исчислено (Durchrechnung), но и у не-сущего отрицательное сальдо, т.е. в-себе Ничто́ знает о какой недостаче речь. И обе бухгалтерии (апофатическая/катафатическая) размещены на одном этаже Мироздания, где левое крыло — тринокулярная онтология, а правое — тринокулярная гносеология…

     Спросят: есть ли польза от новых богов, которых автор вводит подобно Сократу, однако, не опасаясь быть отравленным? И в самом деле, какова польза? Для начала скажу, что то, что Кант называет [чистыми рассудочными понятиями], не выводимыми из опыта, но аффицирующими способности порождать акты мышления, я определяю как тринокулярные предпосылки познания. В чём их суть: в том, что акты порождаются не одним лишь умом, и не в уме, а в обоюдном познании и полагании Бытия-Ума/Нуса-Не-бытия, что немецкая классика окрестила трансцендентальной логикой, призванной показать, как возможны суждения о всеобщем и необходимом в форме синтетических суждений, которые обеспечивают прирост знания и разрывают траурный креп тавтологий, а философия языка нарекла условиями истинности пропозиций... Где, когда и благодаря чему складываются подобные условия? Мой ответ – в тринокулярном волении. Ибо только в субъекте, образованном суммой отношений Сущего, Ума/Нуса и Не-сущего, в его тринокулярной логике объём понятия [трансцендентальные способности] расширяется за счёт включения в структуру познания Бытия и Ничто. И включены эти универсалии в познавание как априорные формы чувственности, рассудка и разума, которые не даны лишь в опыте, что с пеной у рта доказывают сциентисты/анти-сциентисты. Знание, таким образом, добывается сообща. Монокуляризм, - будь то: материализм, идеализм, обоюдное, - рудимент архаики, которой приданы черты объективной науки в «многомирии» Х.Эверетта, «изобилии» А.Лавджоя и «плодовитости» Р.Нозика. И архаику эту предстоит отбросить как протез ума…

    Тут я собрался поставить точку. Но из пёстрой толпы идей, просачивается чёрт, подняв высоко палец над головой, как мастер Хрюкин в «Хамелеоне» А.П.Чехова... Из пальца сочится алая кровь. Режу, мол, луковицу, жалуется чёрт, а ножичек возьми и соскользни с золотистой кожицы… Бац! И порез! Глубокий! Кровоточащий! В суматохе ищу зелёнку, перекись, бинт...А в ушах звенит: не слушай этого чудака! Разве не глупо утверждать, что мыслит СОБЫТИЕ, включающее в себя физическую, органическую, биологическую, социальную каузацию и казуацию? Разве, тот, кто с пеной у рта доказывает, что мозгами раскидывает не отдельно взятая печень, сердце или epiphysis cerebri, а СКЛАДЧИНА, не кажется умалишённым? А ещё голос продолжил во мне коленца выкидывать, не верь, мол, россказням, что мышление твоё вовсе не твоё, что мысль разложена по карманам субъектов/субстратов, образующих ансамбль... И вот, прождав минуту, я так и не дождался сострадания со стороны оркестрантов, оказавшихся на редкость бессердечными. И хоть, положа руку на сердце, продолжил чёрт, я и ждал соучастия мира в моём преодолении боли, ужас перед сепсисом испытывала моя, ушедшая в пятки душа, а не какой-то оркестр… Не участвуют во мне ни Бытие, ни ничто! Молчат, нос воротят. Бессердечны, бездушны, безумны…И уж если на то пошло, распетушился, лжец, я изгваздался, а не придорожная пыль, со-мыслящая, как утверждает автор, шпилю собора, в который ударила молния... Куда же подевались все эти умники? Почему, наделённые разумом и полаганием, как утверждает философ, Универсум и Мультиверс не вопиют о сукровице, залившей мой обеденный стол? Вот, о чём возопил чёрт.

     Пожалуй, соглашусь с бесом. Бытие/Ничто безответно. Нo, едва ли лучше болтливость, которую мир, пожелав сдружиться с нами, проявит в форме речевых актов, где смерти и изъятия равносильны пропозициям. Если что и удовлетворило бы нас, так это пресуппозиции, в которых моё, чужое, обоюдное выступают в качестве означающих и означаемых. Пусть тринокуляризм учтёт опасения субъекта, что Бытие и ничто, говорящие во мне, мной и обо мне, не столь дружелюбны, как кажется. Разве соитие, пусть и своеобразное, не обременяет свободу? Так виртуоз, усаженный в оркестр, теряет навыки первой скрипки. Вот, к примеру, beschlagnahme переводится с немецкого как конфискация, «захваченность стремлением» к объекту психического акта, но поглощенность объектом означает утрату субъектности, поскольку мной повелевает объект моего интенцианального любопытства... Есть ли положительная коннотация в экспансии мира в меня? Не утрачу ли я чувство предела, который, отграничивая меня от мира, вещи, идеи, устанавливает мою демаркацию в пространстве и времени? И в самом деле, не перегибаю ли я палку с тринокулярным со-мыслием, событием, со-ничтожением? Разве не важно равно-присутствие мира и субъекта друг в друге gleiche Präsenz, как и мир, вещь, сущее, в такой же степени волеет к субъекту, что порождает trinokulare Koexistenz ist eine Vernachlässigung der Welt und Ich, т.е. тринокулярное, равноудалённое и обоюдное пренебрежение/эмпатию мира и Я (gleich-entfernte und gegenseitige Vernachlässigung/Empathie der Welt und Ich)

     Наконец, бытие, в существе коего, как выясняется, Ничто́ и ум/нус свили гнездо и даже вывели птенцов, бытие, которое не умалить небрежением, забвением, поскольку ретироваться, стушеваться, сверкнуть пятками, — его, бытия, тактика, призванная держать мысль в ежовых рукавицах, так вот бытие, знающее цену Бытийствованию/Ничто́жению, нельзя свести к смыслу бытия, как на том настаивал Мартин Хайдеггер, поскольку пребывать в архаике, как пашня пребывает под паром, и значит приуготовлять трезвомыслие. Отсюда, вопрошая о бытии, следует не столько ждать ответа, как если бы, будучи спрошенное, но не допрошенное с пристрастием, бытие снизошло к доверительному попустительству самоданности являть себя мысли, как уже им, бытием, избранная презумпция.

      Но важно уловить момент, когда и бытие и ничто́ сами допытываются существа ума, — что мысль суть? А, распознав это вопрошание о себе в асерции (сущее) и негации (несущее), в череде атомарных фактов, пресуппозиций и пропозиций, поставляемых уму, разгадав в этом речь, в которой сквозит не праздное лишь любопытство об уме (субъекте) со стороны мира (объекта), вдруг взявшего само вопрошающее мышление на свой, мира, кончике языка/пера, — так вот, ощутив на себе взгляд, полный пытливого задора, мысль понимает себя и как объект познания посторонним, и как субъект рефлексии на это обоюдное полагание. Наконец, бытие-ум/нус-небытие открывают, что в-себе, запертые в своих a priori, они притворно-сущие, а в триаде они действительно-сущие. Что это означает? Да то, что триипостасность растождествляет прежде монокулярные объекты, чтобы собрать их в логике той подлинной открытости своему, исходящему из существа существенного этих сущих основанию, что делает возможным их тождество в статусе Абсолюта, Бога или какой угодно чистой идеи. И это то новое платье короля, в котором чтойность/за-Ничто́йность, прежде запертые в-себе, как вещи для себя, являют взору публики такое тринокулярное единство, когда приватность каждой из универсалий отбрасывается как одёжка, пригодная лишь для вешалки в театральном гардеробе, освистанных и забытых публикой комедиантов.

     Понадобился трактат, чтобы сменить гардероб, чтобы сущее, несущее и ум/нус явили завсегдатаям подиумов (ноуменам) свою наготу, — безобразную и прекрасную одновременно…Но довольно теорий.

     Бытие и ничто́ лежат у моих ног. И в порыве любви я выбрасываю вперёд руку, чтобы приласкать плешивых псов. Но, вильнут ли они хвостами, позволив почесать загривки, или хватят за палец, — узнаю, коснувшись их колтунов.

 

 

 

_______________________________________________________________________________________________

  Повесть о падшем духе

 _______________________________________________________________________________________________

 

     Сам чёрт ногу сломит на кухне романиста. А беллетрист, перебравший церковного вина, бухнет перед визитёром столько архаизмов, что диву даешься, как читательский желудок не выбросил белый флаг. А иные зачины плодятся как мясные мухи, и история, покачиваясь на кончике языка/пера, источает зловоние, как освежёванная туша. О таком сюжете и пойдёт речь. Кто только, скатившись кубарем в яму, не заносит в тетрадку «ухабы/ушибы»? Вот и я отважился на повесть о падении. Ведь, угодив в Википедию после красной дорожки Канна, по которой хаживал, сняв на бойком австрийском диалекте короткометражку о детстве Гитлера, одиннадцатый год я дремлю в кондукторском кресле...  Имя моё не полощет ветер на афишах Венеции и Берлина. И тот, кто хочет узнать, куда Господь сплавил мота, спустившего авансы, садится в промозглый петербургский трамвай, где в оранжевом жилете я выбиваю медяки из прижимистых островитян. Здесь мой шесток. Здесь, подпрыгивая на ухабах, я жужжу, точно дрозофила. Меня прихлопывают, гонят в форточку. Но всякий раз, взывая к повелителю мух, я отделываюсь испугом.

    Оранжевый жилет нивелировал мою личность. Вот-вот и ум мой растрясёт перестук трамвайных колёс, а душу, данную богом, слижет шершавый язык повседневности. Но упасть в грязь пол дела, куда важнее признать поражение. И я саморазоблачился в социальных сетях, надеясь обрести плечо друга, опершись на которое, смогу подняться с колен. Моё фото с кондукторской сумкой наперевес взорвало Сеть. О, что тут началось! Одни шарахались от простофили, как от прокажённого; другие в само обнажении хитреца усматривали рекламный трюк; третьи и вовсе уличали умника в намеренном воскрешении мифа петербургского. Мол режиссёр этот, хоть и пал, но не так низко, чтобы уподобиться героям Гоголя и Достоевского. О, как я страдал от бесчувствия и насмешек! Но разве, утешал я себя, разве Бёме, тачавший сапоги, Спиноза, шлифовавший линзы, Руссо, переписывавший ноты для оркестрантов, разве великие эти умы не были также оклеветаны, а тот, кто любил их в славе и богатстве, увидев их нагими, разве не отрёкся трижды, как Пётр от Христа, о котором Иисус сказал: «…на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют её».¹  Но я не был героем романа. И если во мне и теплились угольки, подброшенные в камелёк Акакием Акакиевичем, мелким чиновником, забитым, униженным и оскорбленным, то тлеть им оставалось недолго… Во-первых, будучи титулярным советником, чьё место в Табели о рангах гарантировало армейский чин капитана пехоты до 1884 года, штабс-капитана пехоты с 1884 года, штабс-ротмистра кавалерии, казачьего подъесаула и лейтенанта военного флота России, Башмачкин мог выхлопотать личное дворянство, а во-вторых, произнеся: «я брат твой», письмоводитель вызвал аплодисменты у критиков, на что не смел рассчитывать кондуктор 4-го разряда. И хотя я и вступился за собратьев, которых в канун январской стужи вытолкали взашей (трамваи отныне ходят без кондукторов), ни один щелкопёр, к коему я направил свой рескрипт, не пролил и слезы о «бедном Евгении». И, как результат, меня уволили без выходного пособия. Как драчун, чьи кулаки чешутся тем сильнее, чем шире круг обидчиков, коим следует намять бока, я стал набивать на клавиатуре compendium плевков и подзатыльников. Книга вышла бойкой с одним лишь недостатком — героем её стал падший дух. Как чёрт затесался в текст, в котором, как мне казалось, яблоку негде упасть от благообразия, никто не смог объяснить. Смирившись с вторжением инфернального гостя, я ждал от себя дьяволиады, но вычитав из повести, которую разослал в журналы, что не бес вселяется в человека, а человек зачинает, вынашивает и изгоняет из себя падшего духа, редакторы стали крутить пальцем у виска: автор, мол, не в себе, — что, впрочем, было не далеко от истины. Ведь сев за повесть о нечистом, я стал проваливаться в стремнину безумия, и, если бы не рука, протянутая свыше, давно бы кормил рыб. Кто оставил меня на плаву?  Зачем? Напрасно я ждал ответа: сердце молчало, ум бормотал невнятицу. Но одним дождливым октябрьским утром, выйдя на охоту за букинистикой, я вдруг остолбенел посреди перекрёстка, пока какой-то доброхот, схватив под локоть, не спас меня от неминуемей встречи с грузовиком. То, что меня вонзило колом в мостовую, была мысль из тех, что не часто захаживают в головы ветреников. Мысль эта касалась вопроса о природе зла. Стоя на тротуаре, чувствуя, как кровь стучит в жилах, в глазах темнеет от ужаса, а пальцы покрывает ледяная короста, я осознал,  что зло всегда моё, что я и семя, и произрастание, и плод зла, что даже если другой и позволит погибели свить гнездо и вывести птенцов, будет кормить их сырым мясом из рук, напасть и глазом не поведёт. Зло не похлопает по плечу постороннего даже если тот трижды убийца и насильник. А всё потому, что злу нет дела до посторонних. Злой дух счастлив со мной одним. Злой дух — однолюб. Вот, что я вынес, зарабатывая извозом у бесов, осёдлывавших мой ум и сердце, чтобы пускать, то иноходью, то рысью, то галопом. Как случилось, что я сам произвёл на свет нечисть, и даже не догадывался, что зло сидело во мне, как герпес, ждущий непогоды, чтобы обсыпать слизистую, что угли зла тлеют в нас из века в век, но что одни топчут пламя, а другие — раздувают… Но довольно предисловий! И в самом деле, чего стоит история, которой вожжа не попала под хвост.

     Итак, получив от ворот поворот, я уведомил редакции о переделке рукописи. Но только я решил прижучить повесть, как окаянная стала вить из меня верёвки, таскать за волосы и лишать сна. Я измотан, выжат как лимон, а ум мой походит на рынок после закрытия, где на прилавках хоть шаром покати: одни сюжеты провоняли, как тунцы на солнцепёке, другие — свалялись, как руно запаршивевших овец... Я выработка, из которой шурфами вынули породу. И сколько бы раз, обложившись гаджетами, я не переписывал повесть о сатане, наглячка вымарывала мои «ахи» и «охи», как рукопись незадачливого автора...

    «Но довольно!» Разорвав по швам абзац, застёгнутый на все пуговицы, я наваливаюсь на повесть, — так берут падшую женщину. Теперь мне решать, какую фразу швырнуть на читательский штык, а какую — сунуть за ухо, как изгрызенный плотницкий карандаш. Начать хочу со слов Иисуса: «Я свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме» ¹. В отрочестве, оглушённый этой фразой, до глубокой ночи я петлял под проливным дождём.  Потеряв аппетит и сон, на уроках я отвечал невпопад и всё клал на зуб орешек, чьё ядрышко не желало казать носа. Что за напасть, что за мука — это «последовать»? И почему тех, кто последователен, хвалят, а тех, кто непоследователен, ругают? Мысленно я ставил ногу след в след вожатому, шёл по тропе, проторенной товарищем, и чудо произошло — свет явился; свет был во всём: в косых лучах закатного солнца, в белизне книжного обреза, в молоке, которое пролилось на скатерть… Но белизной отдавала и кожа мальчика альбиноса, соседа по парте, — тот умер от малокровия. И я запомнил звенящие светом глаза друга, когда, однажды тот шепнул мне, что с интернатом покончено, а спустя час его увели умирать бабушка и дедушка, сказав классу, что ученику предстоит бить баклуши в санатории. Свет, исходивший от приятеля, с которым мы больше дрались, чем держались за руку, был чёрен, как ночь. Наши койки в казарме для сирот стояли рядом. За окном бушевал ветер, раскачивая столетние ели, а из мрака доносилась ругань ночного сторожа, — хромой старик околачивал забор, опоясывавший спальный корпус. Тогда свет робко казал нос в лампах, раскачиваемых порывом ветра. А когда, войдя в класс, историчка, смахнув слезу, сказала, что мальчик умер, не приходя в сознание, я понял, что свет и смерть — заодно. Всю ночь я вздрагивал от слёз, стучал зубами и с благоговением шарил по ледяной койке товарища, чью выправку поддерживал все эти долгие месяцы разлуки. Свет мстил! Свет убивал! И если бы тогда, на заре юности, появился взрослый, кто бы разъяснил, что свет — вотчина Люцифера, что бес душу вытрясет за это сокровище, не было бы ни этой печальной истории, ни нужды автору её рассказывать.

 

                                                                                                                                                                ***

 

    Начну с того, что, став фанатом света, я переехал в Москву, где свету поклонялись, как богу. Жрецы называли себя режиссёрами. ВГИК был их храмом.

   — Но кто же бог? — в шутку поинтересовался я у методистки.

   — Люцифер, — девица вбила моё имя в графу «студенты».  — А тех, кто сомневается, я прошу разъяснить, почему Lucifer с латыни переводится, как «светоносный».

   Я расписался в ведомости.

   — Вот «lux», как оно переводится? — спросила девица, бросив на меня косой взгляд.

   — Нуу…

   — Как «свет».

   — А «fero»?

   — Ума не приложу...

   — Как «несу»… Выходит, Люцифер — тот, кто несёт свет…

   При этом сорока, принёсшая на хвосте сплетню, поспешила откреститься от дьявола, мол, всё это «враки» и «досужие домыслы». Но я сказал, что свет — награда расторопному, и хорошо, если им окажется Господь. О словах Христа: «Я свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме» ², я знал ещё с отрочества. Но о свете, как предмете спора между богом и дьяволом, мне еще предстояло узнать.

     …автокомментарий

     Lucifer переводится с латыни как «денница», в оригинале — на иврите — הילל, Хейлель (утренняя звезда). Как бывший Серафим, а ныне богоборец и князь тьмы, Люцифер сохранил имя, которое буквально означает Светоносный: lux — «свет», и fero — «несу». Эта двойственная природа света, кладущего предел тьме, лучика, создающего иллюзию объёма за счёт игры света и тени, и составляет непреходящее очарование кинематографа.

     Слова мои сорвали с вертихвостки напускной лоск, а честолюбие вытащило на свет до боли щемящее воспоминание о бедном товарище, которого держали в неведении о смерти, стоявшей у изголовья. Бес подначивал напялить на лицо трагическую маску. Вот-вот и я расскажу, как, надев интернатовские ботинки, не подбитые мехом, казённое пальтишко, висевшее на мне мешком, я глотал слёзы у свежевырытой могилы. Ещё миг и девица узнает, как я зачерпнул и бросил на детский, оббитый синим рюшем, гробик комья мёрзлой земли. Но со ВГИКом лучше попридержать коней. Я вышел из методического кабинета, не проронив ни слова. Десять раз я обивал пороги этой alma mater, но ректор N. заломил такую высокую цену за диплом, что похоронных денег богомолок Москвы не хватило бы, чтобы оплатить семестр. И, проучившись год, я получил из рук той же девицы приказ об отчислении.

     Жить в 90-е было себе в убыток, умереть — вдвойне дороже. Вот парадоксалисты и странствовали по кромке бытия/небытия, соскальзывая в мутные воды Стикса, пока незадачливых пловцов не выуживала чья-то спасительная длань. Иногда в одежду Харона рядился Сатана. Что и понятно: где рекрутировать новобранцев, как ни у порога отчаяния… Подписав обходной лист у коменданта, ночь я сумерничал и вышел из общежития больным, постаревшим, с тёмными кругами под глазами. Добравшись до киевского вокзала, озябшими пальцами я сунул кассиру деноминированные рубли. Но стоило набрать воздух в лёгкие, уже подёрнутые ноябрьским ледком, стоило промямлить: «один плацкартный до Львова», как вострить лыжи мне помешали парки и мойры… Но прежде, соткавшись из Ничтó, гигантский зонт-трость насадил меня на штык, а табор, сопровождавший субъекта без особых примет, гомоня, стал оттеснять к выходу.

    — Но мой плацкарт, — запротестовал я, и услышал властный голос из вокзального громкоговорителя, который, назвав моё имя, потребовал не пытаться садиться в поезд, который, к тому же, «отменён».

    — Что за злые шутки, — не унимался я.

    — Никаких шуток! — пресёк мои сомнения голос и приказал вернуться на двухстворчатый диван.

   — Но зачем? — с грустью выдавил я из себя, как выдавливают засохшую пасту из тюбика. — Не глупите, юноша, и делайте, что велят! — посоветовал лукавый советчик, хромая на правую ногу, и сверкнул на прощание платиной своих коронок. Только я попытался возразить, как меня стало тормошить свиное рыло, набросанное неумелой рукой уличного портретиста.

      — Да перестаньте же трясти! — заорал я, а через час широким жестом ларёчника, спускающего барыш в трактире, выложил перед оторопевшей комендантшей общежития пять новеньких стодолларовых купюр. Деньги взял и бухгалтер, сказав, что теперь я могу посещать лекции. Диплом? Забудьте! И я забыл, сумев, однако, снять короткометражку о детстве Гитлера, побывать в Канне, восстановиться во ВГИКе и повторно вылететь из него — за строптивость… Бес, устроивший эту кутерьму, жадно ловил удивление в глазах публики, для которой «взлёты» и «падения» проваливают в сон куда глубже, чем неразрезанный роман. Прошло двадцать лет. Прекрасный повод заглянуть в шкаф со скелетами, подумал я и написал письмо новому ректору. Идею восстановления в институте он не поддержал. И я решил, что сам во всём разберусь. Как антрополог, восполняющий глиной недостающие фрагменты черепа гоминида, я стал латать дыры памяти фантазиями. Я так поднаторел в реконструкциях, что без труда угодил в 1996-й, когда институтский бухгалтер, расторгнув наш договор, посетовал, что режиссура «не каждому по карману». 

    — Не каждому… — повторяю я, как мантру, и готовлюсь забиться в щель, из которой совершил свой наскок. Но у кассы Киевского вокзала получаю зонтом в пах. 

     — Осторожнее, — дерзко уставляюсь на молодящегося старика с копной вороньих волос, красиво отброшенных на затылок. — Ваш зонт! Зачем он, если нет дождя?

     Весельчак заводит трость за спину, а шёлковый шарф, полоской бисквита окаймлявший прогорклый корж пальто, изящно перекидывает через плечо. Затем, слегка прихрамывая на левую ногу, подходит ближе. Бездонно-чёрные, подёрнутые лазорево-жемчужной дымкой глаза незнакомца пускаются в пляс. Меня знобит от его леденящего взгляда.

    — Вот навязался, — стучу зубами от холода. А снеговик в ухо мне шепчет замораживающие душу слова о фильме, Ð