сегодня: 14/12/2017 Топос. Литературно-философский журнал. статья: 04/04/2011

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге

Библиотечка Эгоиста (под редакцией Дмитрия Бавильского)

Семь снов и соколиный полёт (4)

Виктор Ямполь (04/04/11)

21

то и другое приходится дописывать, доживать …

Ну, ничего, авось кривая как-то вывезет. Хорошо ещё, что мы пишем не роман, а хронику, ведь в таком случае нам не надо ничего выдумывать из головы, а просто следовать за событиями и старательно по мере наших сил и способностей описывать их.

Что и говорить, природа снов человеческих темна и загадочна, ими, кстати, как и жизнью, управлять невозможно, тем они с жизнью и схожи: снится то, что снится, живётся, как живётся, (а пишется, что пишется).

Но ещё более темна, загадочна и непостижима природа вещих снов, особенно в форме утренних кошмаров. А с другой стороны – ну и что ж, что кошмар? Истинно свободному человеку, как это явствует опять-таки из пролога (нет, не даром всё же мы испохабили начало нашей книжки!) вольно́ видеть любые сны, а даже и – кошмары.

Однако вы обратили внимание, читатель, каким безмятежным, спокойным сном спит наш герой? Лишь редкостным самообладанием или же многолетней привычкой к кошмарным сновидениям вещего характера может быть объяснено подобное спокойствие.

Ну и пусть спит, не будем его будить, тем более что спать ему осталось недолго. Скажем лишь: «Спи спокойно, дорогой товарищ! Кто знает, что приснится тебе (и приснится ли вообще!..) в следующее утро твоей жизни», – и пока наш герой досматривает свой кошмарный сон, хорошенько оглядимся по сторонам: человеческое жильё способно рассказать о его обитателях побольше любой анкеты.

И действительно, уже беглого взгляда на обстановку достаточно, чтобы легко убедиться в том, что перед нами жилище беспечального человека, – чего, конечно, никакая анкета не скажет, – иным не может быть хозяин такой квартиры; око здесь отдыхает.

Поглядите сами. Окружают нашего В. П. привычные, если судить по их возрасту и бывалому виду, с детства знакомые ему вещи, тесно заполнившие единственную, но довольно просторную, о трёх окнах, выходящих на две стороны света – угловую, значит – комнату его квартиры, кажущуюся оттого меньше, чем она есть на самом деле, – вещи за

долгие годы сделавшиеся ему добрыми друзьями: высокий, под самый потолок, – а потолки-то высоки! – потому как с пристроенными на нём чужеродными антресолями, платяной зеркальный шкаф, украшенный затейливой резьбой; и другой пониже, блещущий стёклами и золотым тиснением корешков, шкаф книжный; большой удобный кожанный диван с откидными валиками и зеркальной спинкой, на котором и спит наш герой; кушетка, чтобы прилечь на неё в час отдыха; бюро с откидной крышкой «барабаном», из тех, что давно вышли в тираж; комод, каких уж тоже нет. На навесных полках и допотопной бамбуковой этажерке книг ещё больше, чем в книжном шкафу, но здесь они попроще и подешевше, то есть поновее; есть там и старые журналы, и немодные нынче фотоальбомы, увековечившие отдельные моменты частных жизней и судеб людей уже в основном ушедших, давно ушедших, а с ними запечатлевшие и мгновения ушедшего прошлого, – малоценные для постороннего, баснословно богатые россыпи самоцветов-воспоминаний. А одна из этажерных полок занята вся древними, в потрёпаных наивных бумажных конвертах, патефонными пластинками с навеки умолкнувшей музыкой, способной некогда услаждать сердца, а теперь не могущей пробудить в сознании что-либо, кроме неясных образов былого; здесь же и старинный електрофон в самодельного изготовления добротном полотняном чехле, не грязном, но с определённо заеложеными пуговичными петлями – видать, наш герой всё же слушает утихшую музыку, жива ещё она, значит, для его уха.

В центре комнаты, под люстрой с пятью молочного стекла плафонами и подвесками из стекляруса, стоит мощный квадратный дубовый обеденный стол на неуклюжых ножках-балясинах с грубыми мужицкими щиколотками, покрытый скатертью лилового бархата с

22

кистями по краям; на нём – большая, запертая на висячий замочек клетка, на дне которой на удобной подстилке спит на боку, подложив для удобства под голову сжатую в кулачок когтистую лапу, крупный упитанный попугай зелёного цвета, с празднично блестящим пером и даже во сне упрямо торчащим хохолком на голове.

Вокруг стола в привольных позах расположились четыре венских стула. Один из них несколько отодвинут и стоит к столу в полоборота, по-хамски раскинув передние ноги. Очевидно: если на него сесть, он будет, сволочь, скрипеть. Но это нам не важно – он, сердешный, выдержит, не смотря на всю свою внешнюю неосновательность и деликатность; и не подумайте, что он вздорен от природы, просто он, бедняга, стар, а с возрастом характер портится не только у людей, но и у вещей.

А ещё в комнате есть большое кресло, обтянутое коричневой кожей, приобретшей от множества прикосновений – на подлокотниках, спинке и сиденьи – цвет жухлой листвы, в котором, надо думать, очень должно быть удобно читать или же мечтать; возле него – торшер под тёмно-красным абажуром – это уже вещь более современная; неторопливо вращающие свои стрелки старинные настенные часы в футляре черного дерева, с двумя медными гирями и мягко щелкающим медным же маятником; трельяж на туалетном столике и изящный пуфик на гнутых ножках, стоящий перед ним; горка с недурной посудой, и – сотня милых мелочей, только и придающих человеческому жилью его неповторимость. На буфете с явно купеческой родословной, в каких раньше помимо белопенного фарфора, влажно поблёскивающих, пламенных хмельных хрусталей, негнущихся крахмальных скатертей и салфеток и серебряных, тусклых, как трупики усопших рыбок, вилок, ложек и ножей, держали ещё и напитки и закуски, – на буфете, к примеру, у нашего героя, среди изрядного числа разномастных вазочек, шкатулочек, статуэточек, кружевных салфеточек, аппетитных кобальтовых, золотом расписанных чашек, меж двух нигилистически настроенных китайских ханжей-болванчиков, стоит семь мраморных слоников (антикварная штучка, между прочим, – двадцатый век!). В прежние времена такие, говорят, приносили счастье…

И вот в этой щедро заставленной громоздкой мебелью комнате в глаза бросается некая пустота в одном из угловых пространств, как бы оставшаяся после какого-то убранного предмета меблировки, – на первый взгляд здесь удобнее всего было бы стоять кровати, – кстати, странно, но ни одной кровати в квартире нет. И тумбочка на тонких рахитичных ножках, на которой стоит серебряная вазочка с небольшим букетом давно увядших, стало быть, с весны ещё, печально поникших незабудок, эту пустоту никак не заполняет, а лишь указывает нам на неё.

Так было обставлено жилище нашего героя. Всё – разные редкостные вещицы, старинная, в своё время не дорогая, а сейчас уже и дорогая, многими десятилетиями копившаяся и за десятилетия приручённая хозяевами и притёршаяся друг к другу хоть и разностильная мебель – что ж, время идёт, вещи приобретаются, теснят друг друга, они долговечнее людей, а пространство не имеет свойства расширятся, и даже наоборот, – мебель массивная, добротная, постепенно ветшающая, но прочная ещё и по сей час.

Мебель, может быть, и не слишком удобная… Может быть, и – не слишком удобная, но это, простите, чушь, что мебель должна быть функциональна. Мебель должна быть – мебель, чёрт подери! И даже чуть больше: она должна быть – образ жизни и… образ мысли! Именно – образ мысли!

Вот, возьмемте ковры, хоть они и не мебель, но всё же предмет меблировки. Некоторые и сейчас их вешают на стену, а у нашего В. П. ковёр, хоть и старенький, да ручной выделки, лежит на полу. На стенах же, оклеенных со вкусом подобранными обоями холодных сине-голубых тонов – несколько славных акварелек и, в богатой

23

золоченой раме, фотографический портрет женщины средних лет с живыми, тёплыми глазами и в надетой несколько набок кокетливой шляпке с вуалеткой.

Определённо женское убранство комнаты и обилие зеркал может натолкнуть на мысль, что здесь живёт женщина, мысль в любом случае не совсем ошибочную, ибо лишь

женщина способна вить человеческое гнездо, мужчина – лишь жить и мусорить, – впрочем, здесь действительно жила женщина. Уж не её ли портрет мы видим на стене?..

Комната до самых потолков полна густой тягучей сладкозвучной тишины, и отдельные звуки, долетающие из внешнего мира, не в силах поколебать её, а могут лишь подчеркнуть и упрочить…

И – запах, запах какой бывает в старых домах (каждое время имеет свой запах, притом что люди во все времена пахнут примерно одинаково), запах скажем из далёкого пятьдесят четвёртого, пятьдесят седьмого ли годов, Так пахнут тяжелые темно-коричневые соты времени, сочащиеся ещё благоуханным мёдом воспоминаний – тягучим и густым, щемительным, сладчайшим… И – лёгкий оттеночек, остренький такой, печальных ядов былых сожалений, прошлых разочарований и несбывшихся надежд…

Даже воздух здесь недвижим, и бабочка моли своими бронзовыми крылышками выделывает замысловатый танец между его застывших в пространстве молекул. Лишь часы настенные, да двое настольных – тоже всё старые, – хоть и подустали порядочно они за свою жизнь, медленно, неуловимо для глаза гонят всё же свои стрелки в нужном направлении, – времени некуда спешить здесь; и все трое показывают время по-разному: у каждого, ясно, свой стариковский нрав и норов.

Да вот неутомимый паучок под потолком – три парки в одном лице – бесстрастно прядёт свою невидимую нить: сам прядёт, сам мерит, сам режет. Так и парки сучат сухонькими лапками – прядут, мерят, режут неравными частями нити человеческих жизней. А бессмертные боги на досуге вышивают этими нитями – кто крестиком, кто гладью – гобелены эпох, скатерти войн, салфетки событий, платочки деяний, сшивая ими-нами бытие и небытие, вечное и бренное, грёзы и явь, прошлое и будущее, возможное и невозможное…

Комната с задёрнутыми на ночь плотными шторами на окнах (так и хочется сказать – сторами!) погружена в полумрак, ещё сильнее сгущаемый кронами старых деревьев, растущих подле дома, и выглядит таинственно и даже чуть сумрачно – все оттенки тёмного господствуют тут, – предметы ушедшего обихода, осколки прошлой жизни, придают ей такой облик.

Хорошо и безмятежно, видать, жить в загадочном полумраке этой квартиры, среди уже тронутой шашелем тления мебели, призрачного мерцания старинного хрусталя и спокойного света усталых зеркал. Всё здесь надёжно и основательно, на века.

И вот мы сейчас подумали: а не намеренно ли, а не только из бедности, не меняет ничего в своём доме наш герой? И если так, то уже одним этим он нам мил.

В довершение считаем нужным сообщить, что есть в квартире, помимо кухни и удобств, которые вполне современны и банальны и не стоят потому нашего с вами внимания, читатель, ещё одно помещение, не комната даже, а как бы небольшой чуланчик, что очень хорошо: чуланчик в хозяйстве вещь нужная, – кстати, именно в таком качестве он и использовался первыми хозяевами.

Дом, в котором живёт В. П. был старой постройки, из тех, что некогда звались доходными, а в те времена квартиры были велики, и квартира нашего героя являлась тогда частью шикарных шести– или даже семикомнатных апартаментов. Потом вдруг случились большие катаклизмы, старые хозяева пропали пропадом совсем и навсегда, и квартиры стали коммуналками. В одну из таких коммуналок – бытовой символ нового мира – и вселился по ордеру ВЧК с молодой, захудалого дворянского рода барышней, далёкий

24

предок В. П. – матрос-анархист с революционного броненосца «Михаил Архангел»; его и самого звали Мишка.

Время текло и булькало, как масло из опрокинутого узкогорлого сосуда: люди рождались, взрослели, женились, рожали своих детей, растили внуков старились, умирали, – жили в тесноте да не в обиде: ютились до десяти семей на общей кухне, выстаивали по утрам томительные очереди в туалет, даже не замечая доносящихся оттуда звуков, если они не были экстраординарны, вели изнурительную борьбу за освобождавшуюся жилплощадь, – а комната оставалась у потомков Мишки-анархиста, как эстафетная палочка, переходя от поколения к поколению.

И на стене её все эти годы висела в рамочке под стеклом фотография основателя рода – круглолицего морячка в морской блузе и бескозырке набекрень, с лихо закрученными вверх победительными кончиками усов и выражением бесшабашности во взгляде, ставшая как бы неотъемлемой её частью. От времени, однако, фотобумага немного выцвела и пожелтела, от чего нагловатые глаза морячка утратили былой блеск и приобрели несколько апатичное и недоумевающее выражение, и стало ясно: никакой он не бравый боец революции, а просто неразвитый крестьянский парень, одетый в матросскую форму и определённо ошалевший от свалившихся на его голову пертурбаций. Казалось даже, что он каждую минуту готов открыть рот и сказать: «Обана!», или «Ну и дела!..», или даже «Ох же ж так и растак в бога душу мать!».

Кстати, именно с таким выражением лица встретил бывший морячок, ставший большим человеком, большие перемены в своей личной судьбе, случившиеся лет через десять после вселения, в результате которых и он пропал пропадом совсем и навсегда. Жену и детей, впрочем, почему-то не тронули.

И, несмотря на то, что за стенами старого дома гремела и сверкала, наподобие стали, льющейся в изложницу, другая, настоящая, жизнь – возводились домны и дворцы, строились каналы и города, покорялись полюса и делались великие открытия, шли

войны и переселения народов, писались поэмы и симфонии, – здесь всё оставалось

по-прежнему: те же склоки на общей кухне и мелкое взаимовредительство, те же очереди по утрам в туалет, те же нравы, доставшиеся в наследство от неискоренимого прошлого, – словом, та же жизнь в тесноте да не в обиде, которая, как эстафетная палочка переходила от поколения к поколению.

Наконец, лет около семидесяти или более тому назад, дом подвергся перепланировке и реконструкции, или, если употребить пусть и испохабленное, но всё же русское слово, – перестройке. Коммуналки были опять превращены в отдельные квартиры с отдельными же удобствами, но поменьше, естественно, в которых, не взирая на все перемены, казалось, витали тени далёких предков – так обитают привидения в средневековых замках, – а лишённый окна чуланчик так чуланчиком и остался. Мы туда заглядывать не будем: там темно. А если б, осветив, заглянули, увидели бы лабораторный стол, со стоящим на нём тиглем, перегонным кубом, спиртовой горелкой и фарфоровой ступкой с пестиком, колбы и реторты на полках вдоль стен, склянки с притёртыми пробками, содержащие по виду различные химикалии, и на полках же и на столе и даже в старом кресле с продавленным сиденьем – беспорядочно сваленные книги и старинные фолианты; э, смотрите, среди них есть даже инкунабулы и пожелтевшие рукописи. Одним словом, мы увидели бы что-то вроде химической – если не алхимической! – лаборатории; но, заметьте, при общем впечатлении заброшенности, нигде – ни на столе, ни на полках, ни на посуде – пыли нет. Думается, не лишено было бы оснований предположение, что в такой лаборатории несложно выгнать вкусный, крепкий и здоровый самогон градусов под семьдесят. Эхма, был бы сахар да свежие дрожжи!

25

И на всё это «великолепие» недоумённо взирает со своей фотографии, перевешенной в чуланчик нынешним владельцем квартиры, наш знакомец – бравый морячок, помещённый сюда явно за грехи молодости, пусть и невольно искуплённые; глаза его ещё больше выкатились из орбит при виде такого безобразия, и уже не приходится гадать, какая из

трёх вышеприведённых фраз готова сорваться с его уст. И его можно понять: за что боролись?!

Из сравнительно новомодных вещей в комнате – лишь телевизор да разительно отличающаяся от остальных предметов меблировки, толпящихся вокруг, безликая табуретка из плохонького румынского кухонного гарнитура времён антинародной тирании товарища Николае Чаушеску. И хотя им тоже уже лет и лет, а вот ведь никак не вписываются они в обстановку: телевизор ввиду своей бездушной машинной сущности, а табуретка… Да ну ее к чёрту! Видя такую мебель, её хочется поскорее изрубить топором и тут же сжечь на большом костре, пусть она и вполне функциональна – в ней нет ничего человеческого! (Странное дело, чем хуже времена, тем песни лучше, а мебель хуже. Это если не считать нынешних, черт бы их побрал – и времена, и песни, и мебель тоже!)

Табуретка стоит в изголовьи нашего героя, а на ней в злорадном предвкушении замер будильник, уже готовящийся разразиться мерзким, отвратительным трезвоном.

Далеко не всем, очевидно, известно происхождение многих из вещей, сопровождающих нас в фатальном путешествии по бурливой реке жизни. И это очень жаль, так как если бы каждый знал историю некоторых из них, он бы в ряде случаев поостерёгся.

Вот будильник – столь бытовой предмет. А кто его изобрёл? Ага! никто не помнит. А изобрёл его как раз тот самый приснопамятный Птолемей и тут же умер от угрызений совести; случай, кстати, редчайший, обычно люди умирают по более весомым причинам.

Дело же было так. Эпохальное открытие Птолемеем «вращения Земли и всего мира» натолкнуло его на глубоко ошибочную и гибельную мысль, что время необратимо и дискретно и может быть разделено на прошлое, настоящее и будущее с помощью

будильника, который, собственно, и является простейшим инструментом для дискретирования времени: в момент его звонка, когда человек насильственно вырывается из одной реальности – ночного сна и искусственно перебрасывается в другую реальность – дневную явь, и происходит это самое дискретирование. А суть процесса такова: прошлое – сон уходит в прошлое, и сразу же якобы наступает будущее – новый день, но самое неприятное состоит в том, что начисто выпадает настоящее – естественное пробуждение, его заменяет гнусное дребезжанье. Такое могло прийти в голову только бесноватому звездочёту, свихнувшемуся от беспробудного созерцания звёзд.

Известно, что созерцание звёзд, бывает, сводит с ума, особенно на старости лет. Возьмём, например, старика Иммануила Канта. Как-то глядя на ночное небо, вернее, на одну из звёзд, в которую философ был давно безответственно безответно и влюблён, он размышлял примерно следующим образом:

«Главная тайна жизни – в том, что она уходит. Куда уходит? Почему уходит?.. Течение времени – вот главная тайна и главная драма жизни. Оно течёт совершенно бездушно, и стоит ли искать в этом человеческий смысл? Жить – это значит пить, есть, испражняться, совокупляться, произносить множество ненужных, ничего не значащих слов, писать глупые ненужные книги по философии, которые ничего не объясняют, а только всё запутывают и которые моя звезда никогда не прочтёт и даже никогда не узнает о них, озабочиваться мелкими заботами, совершать множество других бесполезных действий, а потом умереть, перестать существовать и постепенно истлеть и никогда не быть больше. Будет существовать Земля, Солнце, звёзды, другие люди, а меня не будет. Потом и они все исчезнут – и даже моя звезда,– а меня не будет. Никогда не будет. Какая

26

неописуемая экзистенциальная тоска охватывает душу, как представишь себе это самое «никогда»… Итак, в мире нет никакой тайны помимо смерти, в которой и заключается тайна, ибо никто не знает, что будет после. Следовательно, тайна лежит во времени. Пространство понятно, время непостижимо. Пространство физично, время метафизично.

Философия, как и искусство, даже говоря о жизни, всегда говорит о смерти, добираясь до главной тайны бытия. Вне этой тайны нет в мире тайны… (Нет?.. А моя звезда?..) Иное

имя этой тайны – время. В пространстве тайны нет, она во времени. Бог пребывает во времени, а не в пространстве, ибо едва ли найдётся в последнем место, указав пальцем на которое, можно определённо сказать: вот здесь Бог. А раз Бога в пространстве нет, то если он есть, он может быть только во времени… если не брать в расчёт антинаучный бред о пятом измерении… Интересно только, в какой его части – едва ли в настоящем, скорее в прошлом или будущем…» – так в свойственной ему сумбурной манере думал престарелый Иммануил, и в его душе стихийно рождался острый критический настрой в отношении собственного разума, ибо мысли его не умещались в его же собственной голове и беспорядочно лезли наружу. – «Неужели я так никогда и не проникну в тайну мирозданья – а ведь сколько раз мне казалось, что я уже на её пороге, но всегда я за этот порог и запинался… Неужели я так никогда и не пойму, зачем в мире я и моя звезда?» – в который уже раз задавал он себе эти вопросы и в который раз не находил на них ответов. – «Если б не звёзды, этому миру не было бы оправдания», – вновь и вновь думал Кант (писал же он в своих трудах, стесняясь таких глупых мыслей, совсем другое), уже сидя на постели в нижнем белье и внимательно рассматривая свои жилистые тощие ноги. – «О ноги, мои бедные ноги! Ноги мои, ноги! Они так некрасивы, даже уродливы. Живот вот растёт, от пива, что ли, а ноги, как палки! Так как же сможет полюбить меня моя единственная, моя лучезарная звезда», – и он шустро, с несвойственной его возрасту прытью, спрятал свои ноги под одеяло, чтобы его юная прекрасная звезда через открытое окошко не увидала их. – «Что тут поделать, она так молода и прекрасна, а я стар, немощен и отталкивающ… К тому же я уже… ещё… женат. Конечно, будь я холост и немного помоложе… Но время, увы, не поворотишь назад, оно необратимо», – вслед за Птолемеем ошибочно думал Кант. – «Все считают меня дельным и умным мыслителем, а я, получается, глуп и никче(Ё)мен, ибо со всем своим умом и чувством не способен сделать, казалось бы, такой безделицы – придумать, как заставить время течь назад. Понятно: философия здесь бессильна, это способно сделать лишь искусство, да и то не факт. А я абсолютно бездарен в художественном отношении, хотя все считают, что я очень умён, но – кто считает?! Меня окружают сплошные болваны и дураки набитые, если не считать моей дражайшей жёнушки, вот уж действительно умная женщина и настоящий друг моей жизни… столь опостылевшей мне жизни… Итак, я никогда не буду молод и красив…ну, красив-то я никогда особенно и не был… А моя звезда всегда останется молода и прекрасна, а если и состарится, я этого никогда не увижу… Ко всему прочему так не вовремя добавились эти проблемы с эрекцией. Она, если и случается, то не тогда, когда нужно, а, как правило, когда совсем не нужно, вот как сейчас, и никакая мудрость тут тебе не поможет, половой член не уговоришь», – и Кант злобно покосился на свою иссушённую старостью супругу, которая, как обычно в чепце и длинной, до пят, закрытой ночной сорочке, уже лежала под одеялом на своей половине постели в позе трупа и с полуоткрытыми глазами. – «Уж часом не померла ли она, царствие ей небесное?! Хорошая была женщина, хоть и сварливая – тридцать лет кряду обзывала меня придурком и старым идиотом, хоть я и не был тогда ещё стар», – взволновался Кант и, откинув одеяло, он осторожно тронул её ноги. – «Уже холодные, матерь Божья!.. Хотя у неё всегда были отвратительно холодные ноги… И сердце не бьётся», – констатировал Кант. – «Или бьётся? Черт его разберёт, у

27

неё, кажется, вообще нет сердца, всегда обижала меня, бедного, Господи, со святыми её упокой… Надо бы закрыть ей глаза и монетки положить… Не закрываются… Ну что за ослиное упрямство! Дуба врезала, а упряма, как не знаю кто!.. Нет, ещё дышит, скотина, зеркало запотело – жива, слава Богу!» – обрадовано думал Кант, вешая зеркало обратно на стену. – «Конечно, проще было бы прямо спросить: ты жива ещё, моя старушка, или уже окочурилась? Но ведь не спросишь, тем более что мы уже два с половиной… даже три года не разговариваем… Да, ничего не скажешь, железное здоровье. Просто бычье! Сейчас очухается – опять начнёт меня домогаться, настырная старуха, будто я труположец какой. Придётся хорошенько лягнуть её ногой, чтоб улетела с кровати, как в прошлый раз. Но ей всё нипочём!.. Итак, по-прежнему женат. Не всем же так везёт, как герру Мюллеру, булочнику, жену которого, фрау Герду, убило громом среди ясного неба за несносный характер – и весь Кёнигсберг ему завидовал. Бог не дурак, он знает, что делает!.. А герр Мюллер тут же женился на молоденькой и вскоре обзавёлся ветвистыми рогами, не могущими, впрочем, скрыть его лысину. Да!.. А вот восточная мудрость гласит: лучше есть халву в компании, чем говно в одиночку! И ещё неизвестно, хорошо это или плохо – таким старым пердунам, как герр Мюллер, овдовев, жениться на молоденьких. Вот такая получается диалектика, тут с самим Гегелем на пару без пары бутылок не разберёшься… Когда-нибудь овдовею и я. Или не овдовею, а овдовеет она?» – и Кант вновь злобно глянул на свою супругу, продолжавшую лежать в позе трупа, и, потирая руки, подумал: – «Надо будет, обязательно надо будет подложить ей в постель дохлую мышь, она их боится! Отнять у кота и подложить! Нет, не пойдёт: кот, сукин сын, не отдаст – придётся биться с котом, кот будет орать, сбегутся соседи, – несолидно… Теперь неясно, где же добыть мышь. Не самому же ловить. Купить мышеловку? А денег где взять? Она-то не даст, скажет: опять пропьёшь. А я не пропью! А может, и пропью ей назло! Вот сколько проблем из-за какой-то сраной мыши!».– И Кант лягнул жену ногой, на что последовало неясное ворчанье. – «Ну вот, ворчит! Всегда ворчит! Даже на смертном одре и то ворчит… И чего ворчать?!.. Так где ж взять мышь? Отниму всё же у кота, и будь что будет,– может, она перепугается до смерти, Господи упаси! Ведь если бы я поскорее овдовел, Боже хоть тебя скорее всего и нет, а есть один только чистый разум, прости мою душу грешную… Ах, звезда, звезда! Так неужели же между нами нет и не может быть ничего общего?» – и Кант, в порыве любовного исступления, обезумев, – все влюблённые – безумцы, ибо, когда говорят чувства, разум молчит, что доказывает лишь животную природу человека, – вдруг решил, что и в нём, в Канте, должно быть нечто по прелести, совершенству и непостижимости не уступающее звёздному небу, какой-то нравственный закон, что ли, – совершенно неосновательное утверждение: человек и небо – явления разного порядка; сияние звёзд не идёт дальше сетчатки глаза, где и угасает; и человек – вполне бескрылое существо, он тварен, ограничен, конечен и нечист во всех отношениях. Любой! Даже Кант. Или Птолемей, память о котором не изгладится в веках, потому что он изобрёл будильник.

Изобрести-то он его быстро изобрёл, но долго у него не ладилось с изготовлением опытного образца, – и наконец вышло! Птолемей, не долго думая, тут же его завёл, будильник зазвонил – и время окончательно и бесповоротно было дискретировано.

Тут настырный звездочёт, увидя плоды своих трудов, ужаснулся, поняв, что совершил непоправимое, запоздало раскаялся и попробовал изобрести будильник обратно, что, понятное дело, гораздо сложнее, чем туда. И частично это у него получилось, но не до конца: смерть от угрызений совести помешала ему довершить этот беспримерный научный и гражданский подвиг, предпосылки для совершения которого были порождены самим изобретателем.

28

С тех-то пор время было расчленено, а люди перестали жить обманом глаз, но стали жить обманом души – они перестали дорожить прошлым (оно уже прошло) и настоящим (оно столь сиюминутно) и целиком посвятили свои жизни приближению будущего, которое всё не наступало. Этим обстоятельством воспользовались правящие классы, сообразив, что если раньше у них не получалось завладеть временем целиком, – а они его хотели, всё остальное они уже захапали, – то можно присвоить его частями, и они решили

начать с прошлого, которое предопределяет настоящее. На будущее они, впрочем, не покусились, не имея твёрдой уверенности, что оно вообще когда-нибудь наступит, и, оставив его для простого трудового люда, который был хоть и вынужденно честен, но

весьма глуп и в те дремучие времена. Более того, изуверское изобретение незадачливого звездочёта стало использоваться ими для неслыханно зверского усиления эксплуатации рабского труда: по будильнику вставали надсмотрщики, будили рабов – и те пахали как папа Карло. «Баста!» – сказали рабы. – «От работы кони дохнут», – и подняли ряд восстаний, которые, когда к этому делу подключились варвары, которым тоже неохота было рано вставать, кончились падением Древнего мира…

Так вот и вышло, что со времён Птолемея большинство из нас просыпается, увы, от звонка будильника, который своим отвратительным дребезжаньем, словно акушерскими щипцами, выдирает нас из нежной, уютной утробы постели и – исход дня предрешён. Важнее всего ведь не то, что ты проснулся, а то, как ты проснулся. Это как в жизни – важно не то, что ты жил, а то, как ты жил. В конечном счёте, ведь если и особо «как», то вроде бы практически и не «что»…

В. П., как видим, не был исключением из правила. Будильник тоже играл в его жизни немалую роль, но обычно оставался, так сказать, за кулисами: герой нашего повествования научился его перехитрять, просыпаясь всегда в одно и то же время, за несколько минут до неизбежного звонка, – привычка, свидетельствующая о наличии у него «внутреннего будильника». Так что «внешний» был ему, в сущности, ни к чему, но В. П. ставил его на всякий случай, хотя какой там случай! – даже светопреставление с полной остановкой «вращения Земли и всего мира» не помешали бы ему проснуться вовремя.

Да вот и сейчас В. П., просыпаясь, придавил, в полусне ещё, кнопку звонка, да так и задержал руку, пока не прозвучал злобный щелчок, услыхав который, В. П. отпустил врага рода человеческого и с лёгкой улыбкой пробормотал:

– Фонтаны не работают… Поди ж ты… И что это за стена за такая?.. – затем перевернувшись на спину он с хрустом потянулся, окончательно пробуждаясь, и с кряхтеньем сев на постели страдальчески сморщился и принялся тереть кулаками глаза.

– Боже мой! Что за сны?.. Что за жизнь?.. – прошептал В. П., тяжко вздохнув, замер на мгновение, после чего отнял руки от лица, вдруг сделавшегося на удивление ясным и бесстрастным, бережно достал из-под одеяла ноги и, безошибочно сунув их в просторные комнатные тапочки мрачного чёрного цвета, сразу поднялся,– с детства он был приучен не залёживаться в постели, чтобы предотвратить появление некой, как когда-то считалось, чрезвычайно вредной, а на самом деле чрезвычайно полезной привычки.

Встав с постели, В. П. немножко помахал руками, что означало зарядку, и прошлёпал тапочками к окну, по своему обыкновению бормоча себе под нос нечто неразборчивое вроде: «Бывает ли утро?.. А вот мы проверим…» – или какой-либо другой столь же бессмысленной фразы.

И вот – шторы отдёрнуты, окна – одно, а затем и второе – растворены, и в комнату хлынули солнце, утренняя прохлада, птичий гам и городской шум.

Привычно глянув на небо, в этот ранний час одухотворённое птицами, – а увидел он лишь незначительный его кусочек – В. П. острым взглядом, каким фиксируют наличие

29

или отсутствие объекта наблюдения, определил, что утро… гм, бывает, раз оно наступило, и что погода обещает быть отменной, и воспринял это не как личный дар Зевеса, а как

должное, отметив про себя лишь, что день обещает быть жарким (здесь он, скажем прямо, не ошибся во всех смыслах!).

– Хорошо!.. – прошептал он, улыбаясь высокому хрустальному, сияющему голубым светом небосводу, прекрасному, как блистательный Санкт-Петербург, – и продолжил: – Утро летнего дня пленительно и неповторимо и подобно…

И тут, в это самое мгновение, раздался жуткий, душераздирающий крик, прервавший его монолог.

Утренний кошмар нашего героя, похоже, начал сбываться.

И столько было в этом крике боли и страдания, столько было в нём отчаяния и безнадёжности, что, услыхав его, каждый на месте В. П. содрогнулся бы и пришёл в ужас, каждый, но не В. П. Он лишь слегка вздрогнул и нервно зевнул, и дело тут было не в его железной выдержке либо жестокосердии, а в том, что он знал: кричит Ваня Никсон.

Так звали его соседа по дому, В. П. жил на третьем, а семейство Никсонов – на четвёртом, но в другом подъезде. То есть звали его, конечно, просто Ваня, фамилия его была самая что ни на есть нашенская, а отчества его не знал никто – некоторые умудряются дожить до седых волос, а к ним все обращаются просто по имени, не потрудившись прибавить отчества, – в общении же между собой соседи называли его Ваня Никсон, но чаще – Ванька-подлец.

Ваня работал слесарем в ЖЭКе, получив служебную квартиру в доме В. П., и всему дому за бутылку по-соседски чинил туалетные бачки, краны и прочую сантехнику, а прозвища Никсон он удостоился за то, что имел широкий утиный нос и бельмо на правом глазу, придававшие его лицу неискреннее надменное и самодовольное выражение столь характерное для подавляющего большинства буржуазных политиков. Кричать же Ваня начал несколько лет назад и жутко кричал каждое утро, в один и тот же час поутру, чем будил, а поначалу и пугал весь дом.

Сразу, впрочем, неясно было, кто и зачем кричит, соседи всполошились: кто кричит? зачем кричит? по какому праву кричит? – и стали выяснять.

Домовая общественность оперативно провела тщательное тайное расследование – дело-то деликатное! – и быстро установила, что, ясное дело, кто-то кричит, а кто и почему – неясно.

Сперва, грешным делом, подумали на Николая Александровича Портянко из одного с Ваней подъезда, массивного мужчину мрачного вида с одутловатым от усиленных умственных занятий лицом, доцента общесвенных наук, имевшего от природы необычайно зычный голос и развившего его до полной невозможности многолетним чтением лекций на антирелигиозную и общественно-политическую тематику.

Но! Николай Александрович не кричал никогда. Но! Николай Александрович был очень молчалив в быту, особенно в сравнении с женой. Когда супруги Портянко появлялись на людях, что случалось обычно два раз в год на революционные праздники, то являли собой картину забавную и примечательную во всех отношениях. Николай Александрович в выходном костюме, кажущийся несуразно высоким рядом со своей разряженной, низенькой и толстой, как бочка, (В. П. прозвал её Крошка Тухес) супругой, чинно шёл с ней под руку неторопливым шагом, покорно склоняя голову в её сторону и изгибая при этом свою длинную гусиную шею, а та семенила подле него, железной хваткой уцепившись за его локоть и что-то беспрерывно цедила сквозь зубы – рот её ни на мгновение не закрывался – с таким выражением лица, будто продолжала бесконечный, начавшийся может быть и тридцать лет назад, тягучий и нудный семейный скандал, время от времени обращая на своего супруга испепеляющий взор. Николай же Александрович

Последние публикации:

Все публикации

Оставить свое мнение в гостевой книге

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге




© ТОПОС, 2001—2010


Поиск
Авторы
Архив
Фотоальбом
Гостевая
Форум-архив
О проекте
Карта сайта
Книги Топоса
Как купить книги
Реклама на Топосе

Для печати

Реклама на Топосе

поиск:

авторы
 А Б В
 Г Д Е
 Ж З И
 К Л М
 Н О П
 Р С Т
 У Ф Х
 Ц Ч Ш
 Э Ю Я
Warning: Use of uninitialized value in split at backoffice/lib/PSP/Page.pm line 251.