сегодня: 22/08/2018 Топос. Литературно-философский журнал. статья: 17/02/2011

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге

Онтологические прогулки

Русская философия. Cовершенное мышление 103

Малек Яфаров (17/02/11)

Присмотримся к тому, в каком контексте, в какой именно момент Достоевский начинает говорить о «главном законе жизни»:

«Я начала читать с жадностью, и скоро чтение увлекло меня совершенно. Все потребности мои, все недавние стремления, все еще неясные порывы моего отроческого возраста, так беспокойно и мятежно восставшие было в душе моей, нетерпеливо вызванные моим слишком ранним развитием, – все это вдруг уклонилось в другой, неожиданно представший исход надолго, как будто вполне удовлетворившись новою пищею, как будто найдя себе правильный путь. Скоро сердце и голова моя были так очарованы, скоро фантазия моя развилась так широко, что я как будто забыла весь мир, который доселе окружал меня».

Что же такое было чтение в первой половине 19-го века?

Что это за «новая пища»?

Почему тот, кто тогда начинал читать, неминуемо становился фантазёром и мечтателем?

Почему чтение было непрактично, оторвано от действительности, и, если оно действительно было оторвано, то от какой именно действительности?

Интересно, есть ли исследования на эту тему? может быть, кого-то всё-таки интересовало, кто, что, как и для чего именно читал в России в середине 19-го века.

Почему чтение становилось «правильным путём», и, если не становилось, то почему представлялось таковым?

«Казалось, сама судьба остановила меня на пороге в новую жизнь, в которую я так порывалась, о которой гадала день и ночь, и, прежде чем пустить меня в неведомый путь, взвела меня на высоту, показав мне будущее в волшебной панораме, в заманчивой, блестящей перспективе».

Новая, неведомая жизнь будет, как минимум, также незванна, неожиданна, непредсказуема, как предыдущая, в результате чего незваные впечатления снова овладеют человеком, снова поразят его, снова станут его мучать, ЕСЛИ он не будет готов, если он не сможет не подпасть под их жесткую, равнодушную, безразличную власть.

К ударам новых, неведомых, незваных и безразличных впечатлений готовит, точнее, подготавливает человека – ЧТЕНИЕ!

Не семья, не традиции, не вера, не общественные установления, не утвердившаяся мораль и пр., а чтение и всё, что с ним необходимым образом связано – мечтание, воображение, фантазия, печаль, радость, восхищение, любовь, ненависть, предательство, храбрость, мужество, вероломство, патриотизм и пр.

Потому что, переживаемые «правильно», как надо, как следует, эти мечтания и чувства станут прообразом, подготовкой к – реальным, действительным переживаниям.

«Мне суждено было пережить всю эту будущность, вычитав ее сначала из книг, пережить в мечтах, в надеждах, в страстных порывах, в сладостном волнении юного духа. Я начала чтение без разбора, с первой попавшейся мне под руку книги, но судьба хранила меня: то, что я узнала и выжила до сих пор, было так благородно, так строго, что теперь меня не могла уже соблазнить какая-нибудь лукавая, нечистая страница. Меня хранил мой детский инстинкт, мой ранний возраст и все мое прошедшее. Теперь же сознание как будто вдруг осветило для меня всю прошлую жизнь мою».

Вот в чём дело: чтение показывает человеку его самого, как С – ц показал Ефимову каков он (Ефимов) на самом деле, в чтении человек начинает узнавать, что он действительно чувствовал, по каким законам живут те чувства, которые он испытал.

Чтение становится общественным, точнее, культурным зеркалом, всматриваясь в которое человек начинает узнавать и понимать себя, более того, ему становится возможным ЗАРАНЕЕ предугадывать свою судьбу, которая будет разворачиваться – теперь – не только и даже не столько на основании его общественного положения, влияния его семьи, образования и пр., сколько ещё и в зависимости от его впечатлительности, способности владеть и даже противостоять напору, давлению наседающих на него впечатлений.

Чтение не только освещает человеку его прошлое, но и даёт возможность предполагать какое-то будущее и, тем самым, настраивать его на это будущее.

«Действительно, почти каждая страница, прочитанная мною, была мне уж [уже, я полагаю] как будто знакома, как будто уже давно прожита; как будто все эти страсти, вся эта жизнь, представшая передо мною в таких неожиданных формах, в таких волшебных картинах, уже была мною испытана».

В этих наблюдениях над русской культурой уже было отмечено, что с конца 18го – начала 19го века и особенно после войны 12го года, русские оказались в ситуации необходимости прояснения себе, кто же они такие есть; это прояснение было вынуждено и внутренними причинами, прежде всего – накоплением русским человеком достаточного опыта индивидуального бытия, и внешними причинами, прежде всего – резкой интенсификацией взаимодействия с Европой.

Русские стали узнавать себя через сравнение с Европой, одним из модусов такого сравнения и узнавания было чтение западной литературы.

Это чтение дополнялось – и чем дальше, тем больше – чтением быстро набирающей ход отечественной, русской литературы. Соответственно, уже здесь можно заметить, насколько ВАЖНЫМ для русской культуры было развитие своей собственной литературы, прежде всего потому, что чтение западной литературы неминуемо заставляло русских «узнавать» себя в матрицах западной культуры и, следовательно, полагать в основания своего – сознательного – развития западные матрицы.

Чтение западной литературы не только заставляло русских оценивать себя по-западному, но и МЕЧТАТЬ, ФАНТАЗИРОВАТЬ, ВООБРАЖАТЬ по-западному, что совершенно естественно заводило русскую культуру в «тупик западной», лишало её эффективности.

Русский человек не мог жить как западный просто потому, что матрицы жизни этих культур существенно отличаются друг от друга: доминирующей матрицей западной культуры является матрица предметности, или фиксированности человека на отдельном, тогда как формообразующей матрицей русской культуры является постоянная обращённость русского к единству жизни.

Поэтому и действовать, и узнавать себя в действии, и оценивать себя действующего, и, наконец, мечтать о себе как действующем человек западной культуры будет совершенно иным образом, чем русский.

Западный человек разворачивает своё действие и соответствующее ему мечтание в горизонте предметного, то есть в горизонте многообразия и разнородности мира отдельного, тогда как русский – в горизонте единства этого многообразия и разнородности.

Русский не мог жить как западный человек, но вполне мог пытаться, стремиться так жить, что мы можем отчётливо наблюдать в русской истории, в результате чего расщепление русского человека в течение всего 19-го и в первой половине 20-го веков приняло СЛИШКОМ болезненные формы.

Русские мечтали не Гоголем, а Гегелем!

Поэтому были легко втянуты в искоренение несправедливости и установление справедливости так, как будто они были людьми западной культуры, хорошими благородными «мальчиками», «мечтателями», в результате вместо одной несправедливости установили ещё большую несправедливость. Продолжим.

Чтение позволяет Неточке узнать саму себя и свою жизнь как такую себя и такую жизнь, в которой есть СМЫСЛ, есть некий ЗАКОН, которая – не случайна и поэтому не ничтожна, не неправильна и, соответственно, заслуживает интереса, внимания, даже уважения.

Михаил Нестеров. "Наташа Нестерова на садовой скамье". 1914 г.

Именно это узнавание себя, дающее самоуважение, самоутверждение и одновременно – возможность предполагать некоторое «хорошее», если не блестящее будущее, именно это увлекает, рождает жадность к чтению.

«И как не завлечься было мне до забвения настоящего, почти до отчуждения от действительности, когда передо мною в каждой книге, прочитанной мною, воплощались законы той же судьбы, тот же дух приключений, который царил над жизнию человека, но истекая из какого-то главного закона жизни человеческой, который был условием спасения, охранения и счастия. Этот-то закон, подозреваемый мною, я и старалась угадать всеми силами, всеми своими инстинктами, возбужденными во мне почти каким-то чувством самосохранения. Меня как будто предуведомляли вперед, как будто предостерегал кто-нибудь. Как будто что-то пророчески теснилось мне в душу, и с каждым днем все более и более крепла надежда в душе моей, хотя вместе с тем все сильнее и сильнее были мои порывы в эту будущность, в эту жизнь, которая каждодневно поражала меня в прочитанном мною со всей силой, свойственной искусству, со всеми обольщениями поэзии».

Невозможно устоять даже перед чтением! если уже увлёкся им; даже чтение поражает человека через ВПЕЧАТЛЕНИЯ, а УЗНАВАНИЕ себя в читаемом представляет собой настолько сильное впечатление, что освободиться и уж тем более игнорировать это впечатление невозможно.

Чтение становится настоящей жизнью, настоящей ПРИЗРАЧНОЙ, ФАНТАСМАГОРИЧНОЙ жизнью, чтение теперь – жизнь «как будто» («как если бы» западной философии); читающий человек испытывает очень странное двойственное состояние: с одной стороны, он действительно переживает действительные – любовь, ненависть, мужество, трусость и пр., с другой, он испытывает их не в действительной жизни действительных людей, а в воображаемой жизни воображаемых людей, даже не людей, а персонажей, героев литературных произведений.

Его переживания несомненно реальны, несомненно сильны, несомненно волнующи, но одновременно все эти переживания рождены в самом что ни есть странном занятии – чтении слов; сидя на диване или в кресле с книгой человек переживает целые жизни в пару часов.

Он меняется, практически ничего не делая!

Он плачет одному предложению.

Он седеет за чтением одного анекдота.

Оказывается, что русский человек 19-го века не только раздвоился на двух голядкиных (на два типа внимания), но в результате этого раздвоения ещё и лишился всех своих щитов: Голядкин-старший, то есть новое внимание себя, оказался без культурных щитов, обнаружил себя полностью беззащитным перед напором впечатлений, в том числе – и в чтении.

Голядкин-младший же, то есть непосредственное внимание, оказался без собственного ума, обнаружил себя совершенно бесконтрольным, без каких-либо внутренних принципов, с «собачьим сердцем», лишенным собственных критериев в поведении и восприятии происходящего.

Оба голядкины – то есть человек как целое не только остро нуждался в координации вниманий, но к тому же оказался в ситуации полной беззащитности как перед – «незваными» впечатлениями, так и перед собственно действительностью, перед непосредственностью происходящего.

Не стоит полагать, что такая задача стояла только внутри русской культуры, совсем нет: и восток, и запад также прошли через это; например, западный человек решал задачу координации вниманий через «обмен» доминант вниманий: то есть внимание себя ориентировалось в соответствии с доминантой непосредственного внимания, а именно: внимало отдельному, а непосредственное внимание заимствовало доминанту внимания себя, выделяя только то, что «заметило», чем впечатлилось внимание себя.

В результате такой координации вниманий западный человек стал «субъектом отдельного», стал «я» среди «они», или скоординировал оба внимания по парадигме Декарта: «я мыслю, я существую», объединив оба внимания не на основе «я», а на основе «существую»!

Вот что до сих пор скрыто от самой западной философии: укоренённость её интенциональности – не в горизонте внимания себя («я»), как она о себе думает, а в горизонте интенциональности непосредственности существования, в который она вглядывается из внимания «я»!

Уже забрав из непосредственности существования её несомненность, уже используя накопленный ею опыт бытия – собой, то есть уже, сформировавшись, внимание себя («я» западной философии) – теперь – вполне самостоятельно.

Поэтому определение максимы западной культуры – «я сам» следует скорректировать на более точное и соответствующее ей – «теперь я сам».

Как же координировали своё новое внимание в целостности личности русские?

Пытаясь (в силу привходящих исторических причин, а не существа дела) координироваться в соответствии с западным типом, русские с неизбежностью спотыкались о русское, «о Пушкина и Гоголя», то есть упирались в невозможность идентифицироваться в отдельности существования.

Русскому человеку, как он ни старался, никак не удавалось стать «я» среди других «я», «я» среди «они», поскольку его естественной установкой являлось и, возможно, до сих пор является стремление быть, стать, пребывать неотличимым, неотделимым, единым.

Невозможно координировать отдельное «я» с единством многообразного как единством, так как многообразие отдельного никак не может быть критерием единства, для единства любое отдельное равнозначно, не имеет преимущества, как бы велико – мало или значимо-ничтожно оно ни было.

Русская координация целостности личности должна была соответствовать формообразующей матрице русской культуры, – сохранению возможности забытья, живого сна, дрёмы, или, что то же самое, интенции жизни как стихии творения.

То есть русское «я», или внимание себя, должно таким образом координироваться с непосредственным вниманием, чтобы мочь забываться, спать наяву, дремать, но, конечно, ни в коем случае не грезить, так как грёзы основаны на воображении, которое исключает возможность равнозначности отдельного, создавая «по образу и подобию», тем самым выделяя нечто.

В основании технологии забытья, живого сна находится обращённость к проявляющейся в происходящем стихии жизни при максимально полном удерживании («соображении» по Гоголю) всего его многообразия и одновременно без какого бы то ни было выделения чего бы то ни было.

Русскому всё равно, всё одно, что живо, и стихия жизни оживляет именно то, что русскому удалось удержать (сообразить) в интенции жизни.

Соответственно, предметность русского должна быть подчинена технологии забытья, как это очень точно увидел – глазами Левина – Толстой.

Даже в чтении русский должен сохранять возможность забыться, забыть себя как отдельного среди многообразия отдельного, русский должен сохранять возможность осуществления дрёмы удерживаемого единства всего – читаемого.

В результате живого сна русский узнаёт и переживает в читаемом не СЕБЯ, не СВОЮ историю, не события и канву СВОЕГО прошлого, не ЛИЧНУЮ историю, а ОБЩУЮ историю, историю ВСЕХ, точнее, историю ВСЕГО, например, историю лошади.

Русский узнаёт себя не по тому, чем он отличается от других (людей, животных, предметов и пр.), а по тому, чем он един с ними; так Холстомер не понимал (всем своим существом, конечно, а не рассуждением), как люди могут воспринимать и считать что-то своим, когда ничто и никто ничему и никому не принадлежит и принадлежать не может, когда в мире не существует такой связи, как принадлежность, собственность, владение, или, что то же самое, когда всё – одно.

Неточка Незванова узнаёт себя по отражению своей истории в других, испытав страдание – оживает страданием другого, страданием Александры.

Её сердце уязвлено не своим страданием, не страданием себя (собственное страдание не становится для русского культурной формой, формой жизни), а страданием другого, не потому, конечно, что она, кроме страдания, ничего не может узнать, а потому, что так она сохраняет единство происходящего, так она забывается жизнию, или живёт забытьём как «главным законом жизни», как неким инстинктом, который не позволяет ей замкнуться в своих страданиях, в самой себе.

Леонид Баранов. Русская деревня.

Русский страдает, молится, радуется, впечатляется и пр., – не собой, не от себя, не в себе, а другим, от другого, в другом, но другим не как отдельным!

Многие исследователи и интерпретаторы русской культуры отмечали особенность русских отражаться в и через другого, но это наблюдение сопровождалось восприятием другого как отдельного, в результате чего данное наблюдение уже не открывало, а закрывало понимание специфики русского, превращая его в некоего чудака, наивного человека, идиота; именно так, например, воспринимают «Идиота» Достоевского, по крайней мере, в виденных мною экранизациях.

Тогда как русский не со-переживает, не со-страдает, не со-чувствует, то есть не переживает с …, не страдает с …, не чувствует с …, русский ничего не делает вместе с …, потому что для этого нужно быть отделённым, отдельным.

Русский становится самим этим страданием, не страданием какого-то человека, а самим страданием, «мировым страданием», «страданием мира», не страданием за мир, а собственно страданием; но в то же время – и не страданием вообще, так как такового не существует, и не страданием данного человека, которому он, как кажется, со-страдает.

Русский становится самим переживанием, насколько оно сильно или слабо, во всей его теперь возможной полноте, то есть насколько оно живо сейчас, и только став им, может узнать себя как переживающего.

Страдание, переживание, впечатление делает русского самим собой.

Последние публикации:

Все публикации

Оставить свое мнение в гостевой книге

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге




© ТОПОС, 2001—2010


Поиск
Авторы
Архив
Фотоальбом
Гостевая
Форум-архив
О проекте
Карта сайта
Книги Топоса
Как купить книги
Реклама на Топосе

Для печати

Реклама на Топосе

поиск:

авторы
 А Б В
 Г Д Е
 Ж З И
 К Л М
 Н О П
 Р С Т
 У Ф Х
 Ц Ч Ш
 Э Ю Я
Warning: Use of uninitialized value in split at backoffice/lib/PSP/Page.pm line 251.