сегодня: 17/08/2018 Топос. Литературно-философский журнал. статья: 15/02/2011

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге

Библиотечка Эгоиста (под редакцией Дмитрия Бавильского)

Зимородки (4)

Маня Норк (15/02/11)

ЖЁЛТАЯ ОБЕЗЬЯНКА

В этом самом Рыбинске Ярославской области моя мама прожила до девятнадцати лет. А в шестьдесят третьем поступила в ТГУ. Тартуский государственный университет. На русскую филологию. А в январе шестьдесят девятого родила меня. В Рыбинске, потому что в Тарту им с отцом должны были дать квартиру в том самом деревянном доме на тихой улочке, но всё затянулось, а мама была уже на восьмом месяце. Вот и поехала она рожать в Рыбинск. К родителям, то есть матери и отчиму.

В детстве у мамы были кошки. Сначала кот Пушок, потом Муха Первая и Муха Вторая. Муха Вторая дожила до моего рождения. Ей было тогда больше десяти лет. Она приревновала маму ко мне и ушла – насовсем. «Когда тебя принесли из роддома, она так на тебя посмотрела, что мне страшно стало… И ушла – через несколько часов…. И когда я её во дворе заметила и позвала, она даже не обернулась».

Иногда мне кажется, что я – не в родителей, не в бабушек-дедушек, не во всяких боковых родичей, а именно в Муху Вторую. Не могу забыть обид, хоть мщу далеко не всегда, а если и мщу, то как-то по-дурацки – так, что это и не месть выходит, и мне самой хуже. И дело даже не в маленькой примеси черкесской крови, а в этой самой Мухе. Мне кажется, я помню, как она сидела около лимонного деревца и смотрела на меня, а было мне всего несколько дней.

Мать мало рассказывала о своём детстве. Наверно, и я, подростком, не слишком этим интересовалась. А когда мне было 18, мама умерла.

Маме год. Они возвращаются в Рыбинск из эвакуации. Их дом разбомбили, и они идут к тёте Маше, бабушкиной сестре. Где-то лает собака. Этот лай – мамино первое воспоминание.

Потом они жили в коммуналке. Там двухлетняя мама била тараканов бабушкиной туфлей на шпильке. Когда бабушка увидела, что мама тянет таракана в рот, то на миг обомлела – и даже закричать не смогла.

В три года мама била чечётку под неизвестно как попавшую в российскую глухомань пластинку с песней «Putting on the Ritz». Пластинка была старой, 30-х годов, заезженной до дыр. А потом мама проглотила ключик от патефона.

Ключик вышел сам.

У мамы была изначальная обида на меня. Оттого, что её роды сопровождались страшными муками. «Как тяжело ты выходила из меня! Будто вообще не хотела появляться на свет. Как я орала – казалось, умру от одного крика этого… О, Господи! Кровати в доме были старые, со спинками из металлических прутьев, так вот – я схватилась за эти прутья и их раздвинула…такая боль…». Пауза. Мама смотрит на меня чуть ли не с ненавистью: «Зато ты будешь рожать легко – бёдра-то у тебя широкие. Вся в бабу Любу!». Баба Люба – это мать отца. Та, которая увидев меня, двухнедельную, сказала: «Ты, конечно, извини меня, Наташа, но скажу откровенно: Танечка – очень некрасивый ребёнок! И в кого это она?! Володя маленький был просто картинка, все на него оглядывались…».

«Я тогда всю ночь проплакала…».

Я молчу. Мне, девятилетней, стыдно, что я так тяжело родилась, и бёдра у меня широкие. И что я некрасивая и неправильная и вообще хуже всех. И что я выходила из мамы, будто какашка при запоре – ну, когда какашка просто огромадная и кажется, что она тебе всё разорвёт, а не выйдет, сволочь такая. Значит, я какашка. Говно, одним словом.

Или даже хуже – наверно, внутри моей мамы были железные прутья, как на кровати, и я их раздвигала, и они маму всю искорёжили, и кровь из неё вся вышла, и мама чуть не умерла. Значит, я виновата. И вообще как те, которых в тюрьму сажают.

Уже в раннем детстве я поняла, что раздражаю маму. Мы как-то очень несинхронны. Когда ей хочется помолчать – я болтаю. Когда ей хочется постоять – я бегу. И наоборот. Я делаю всё или слишком быстро, или слишком медленно («копаешься!»), либо вообще ничего не делаю. Таких, как я, в Ярославской области, называют «пононо» – с ударением на последнее «о», слово непонятного происхождения, похожее на японское. У меня «руки, как крюки» и косолапые ноги. Я боюсь эскалаторов. Я не могу ходить в уборную в поезде – грязно и трясёт – даже «по маленькому». Я иногда называю взрослых на «ты». Я дерусь с другими детьми и даже воспитательницами. Я вырезаю криво, рисую размыто и всё какие-то головы. Я грублю и дерзю (или – «держу»?). Я отрываю куклам руки и ноги. Я раскрасила черепахе панцирь – и рассказала об этом в детском саду, а другие дети потом обвиняли меня в том, что я «черепашку замучила». Мама иногда кричит, даёт мне шлепки и подзатыльники.

Больше всего маму угнетает моя безрукость. Все женщины в её семье прекрасные хозяйки. А я ничего не умею и ничему не хочу учиться. Даже книги читаю «не так» – только для себя и запоминаю совсем не то. И не умею их пересказывать. Чтобы исправить это, мама берёт в библиотеку книгу какой-то польской писательницы, про барсука, и требует, чтобы я её прочитала. Я соглашаюсь, но только смотрю картинки. Мама задаёт мне вопросы по книге. Я молчу. Мне по фигу барсук этот сраный и как он из дома ушёл и хоть бы он вообще сдох. Я читаю, что мне самой хочется. Даже мамины книжки и журналы. Просто открываю на первой попавшейся странице и читаю. Там было, например, про девчонок, нерусских, как одна из них наворовала всего в магазине – и помаду, и расчёску, и самолётик – и второй показывает. А в другой раз я прочла про то, как девушку, тоже нерусскую, выпороли шомполами. За то, что она спала с карабинером и вообще развратная. И страшно, и не знаю я, что такое «шомполы» и «карабинер», и «развратная» вроде бы понятно, но не совсем. Но всё равно здорово! Не то что про барсука этого…

Меня мама тоже порой раздражает. Она жуёт кофейные зёрна. Она пьёт чай с молоком или кофе с лимоном. Она выглядит моложе других матерей. Те правильные, солидные, в платьях джерси, донашиваемых с шестидесятых, и в кримпленовых костюмах. И голоса у них нерушимые – гудят и вещают, даже когда смеются. А моя мама – в залихватских клешах с цветочками, в браслетах, в мини- и макси-юбках. Браслеты звенят, сумочка твистует. На ушах – металлические клипсы-фонарики, отец привёз из Польши, ни у кого таких нет. Мама часто меняет причёски – например, в 73-м она носит нечто в стиле афро (процесс Анджелы Дэвис!). Да, моя мама красивая и модная, но мне иногда становится стыдно перед девчонками из садика и их мамашами. Особенно перед Иркой – у той отец алкаш, а мать оплывшая, и в шляпе ночным горшком и негнущемся пальто, чуть ли не габардиновом. И лицо у неё тоже как ночной горшок. И Иркина мать, и шляпа, и пальто сытые, самодостаточные и осовелые в своей самодостаточности. Шляпа в каком-то пуху. Ещё неудобнее мне перед рыбинскими девчонками. Одна из них, увидев мою мать в развевающихся клешах, обтягивающей кофточке и тёмных очках, выдохнула: «И это – твоя мама?!». И мне захотелось убежать.

Мамины вещи. Несколько пар тёмных очков. Мне больше всего нравятся круглые, конца шестидесятых, с блёстками на оправе. Духи «Мажи нуар». Деревянная баночка с крышкой-куполом, а внутри болгарское розовое масло. Серебряные узкие браслеты. Янтарные нити. Перстень с соловьём и розой, испанский, и соловей будто испугался розы. Цепь – крупными звеньями – с висюлькой-солнцем. Клипсы-фонарики. Клипсы гроздьями, пластмассовые, ярко-синие. Джинсы «Jaguar» – на лейбле и впрямь прыгающий ягуар, эти джинсы мама уже не надевает, но и не выкидывает. Оранжевое мини-платье с чёрной вышивкой – его мама носила, когда ждала меня. Я меряю это платье лет в семнадцать и, отнюдь не толстая, еле в него влезаю. Журнал «Бурда» за декабрь 1967-го: пряничные домики, золотистые жареные куры, золотистые блондинки в розовых мохеровых джемперах и розовых мини-юбках. Пластинки: сорокопятки «Битлз» (одна из них – польская, с «Hello-goodbye»), Джонни Холлидэя, Тома Джонса и Мирей Матье. Азнавур, Пиаф, Рози Армэн. Польская эстрада: «Червоны гитары», Чеслав Немен, «Но то цо?», Марыля Родович. Наши «Голубые гитары». Диск Новеллы Матвеевой.

Я, четырёхлетняя, просто балдею от червоногитаровской «Nie zadieraj nosa» и кручу под неё бёдрами.

Ещё у мамы есть картина. Совсем маленькая, серо-голубая и краски на ней плывут. Её нарисовал знакомый мамин художник. Нарисовал и ушёл в монастырь и больше о нём никто ничего не слышал. Фамилия у него была простая – Коробов? Коробков? Мне было как-то зябко от этой картины и тревожно, и тревога стягивалась к её центру, и я не могла смотреть на неё больше нескольких секунд. Боялась, что она меня утянет – в эти голубые воды, качающиеся серые камыши. Я вспомнила эту картину, когда в 15 лет услышала песни Донована «Reedy river» и «Ferryman’s daughter». Хотя в них вода серая, и небо серое, и серые гуси в сером небе, и плеск выдры в реке, или это не выдра, а тело юной богатой наследницы, «лилии Килларни», убитой тем, кого она считает мужем, а на самом деле – любовником, ведь брак-то был недействительный, и священник подкуплен… Килларни – это, кажется, в Ирландии?... неважно, чувство утянутости-то – шотландское. Мне иногда хочется уехать в Шотландию – навсегда, никогда не покидать её, жить в самой глубинке, бродить у реки. Зябко, ноги вязнут в иле, но мне больше ничего не нужно.

Бродить-бродить, а потом плюхнуться с обрыва в реку и камнем пойти на дно.

Самой главной маминой вещью был талисман – крохотная костяная обезьянка. Когда мне было шесть лет и мы жили в новой квартире, я его потеряла. И до сих пор не могу себе этого простить. Всё остальное – свою невнимательность, грубость, жестокость – да, а это нет. И никогда не прощу, вот что самое страшное. Главное – ведь я не взяла эту обезьянку без спроса, мама сама мне дала её – зачем? И не потеряла – её отняли эстонские дети, проходу не дававшие немногочисленным русским ребятам в нашем дворе. Но я даже не побоялась, а застыдилась сказать маме об этом…

«Потеряла» – это всё-таки не «отняли». Когда у тебя что-то отнимают – это стыдно. Все презирают тебя, раз ты не сумел защититься, и вина, получается, твоя, а не того, кто тебя ограбил. Всё это я и тогда понимала, только не могла высказать. И промямлила, не глядя на маму: «Потеряла…». И мама не стала ругать меня, не заплакала, только: «Ну, как же это так…» – и всё, но таким голосом, что я поняла: наша жизнь с этого момента будет совсем другой.

Наверное, это бзик, но мне кажется: если бы обезьянка осталась, мама не умерла бы так рано. И не болела бы так долго и страшно. Кто подарил ей этот талисман? Валера, её жених, который был ещё до отца? Да, кажется. У жёлтой обезьянки было грустное жёлтое личико. Вообще все обезьяны печальны, поэтому люди над ними так смеются.

И у мамы лицо становится грустным и жёлтым, будто она сама стала своим талисманом, и такое грустное лицо, я встретила только ещё один раз в жизни – у моей подруги Энни. И у Энни, и у мамы лица буквально желтели от грусти, становились монгольскими. Или даже – не побоюсь этого слова – теми самыми, обезьяньими. Ведь ни у кого нет таких грустных лиц, как у обезьян. Это какая-то пра-печаль. Архетип вселенской тоски. Я видела подобное на мунковских картинах и у одного постимпрессиониста – Серюзье? Она так и называется «Тоска». Девушка-бретонка сидит на берегу. И лицо её деревянное кажется стёсанным этой самой тоской.

В шесть лет я поняла: родители разошлись, хотя и продолжают жить в одной квартире. Но официально они расторгают брак, когда мне уже десять.

В новой квартире мне всё время холодно. Я ищу себе закуток потеплее, но не нахожу. Прижимаюсь к обоям, они в каких-то странных узелках, и пытаюсь согреть их, но не получается, и соседский ребёнок играет гаммы, и маме тоже холодно, и она кутается в пончо и никак не может согреться.

…И я понимаю: это ведь не обезьянку украли, а мою маму. И не просто украли – убили. Из-за меня. Ведь это я позволила её отобрать. Нет, это я, я сама украла и убила свою маму. Украла и убила и отобрала. Ну, зачем, зачем, зачем она позволила мне вынести обезьянку на улицу?! То есть себя саму, а вовсе не обезьянку. Она что – хотела умереть? И поэтому позволила?..

Господи, только не это… И меня бьёт колотун и всю меня измораживает, и не деться мне от него никуда, хоть к ста печкам меня прислони, хоть сто любовей на меня напусти… Ну да, я бомба, я урод, я говно, я убийца! И мама меня никогда не простит и уйдёт от меня, как Муха Вторая, как барсук этот вонючий из польской книжки. Нет, мне самой надо сбежать – в узелковые обои, а из них – в стенку, а из стенки – дальше, в прутья железные, из которых я вышла… Господи, холодно-то как…

До сих пор у меня этот озноб…

Обезьянка-талисманка выплакала все свои слёзы – жёлтые, как она сама. И её глаза от этого скисли. Слезли. А слёзы – слёзли. И теперь прикрывает обезьянка пустые глаза пустыми руками.

Последние публикации:

Все публикации

Оставить свое мнение в гостевой книге

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге




© ТОПОС, 2001—2010


Поиск
Авторы
Архив
Фотоальбом
Гостевая
Форум-архив
О проекте
Карта сайта
Книги Топоса
Как купить книги
Реклама на Топосе

Для печати

Реклама на Топосе

поиск:

авторы
 А Б В
 Г Д Е
 Ж З И
 К Л М
 Н О П
 Р С Т
 У Ф Х
 Ц Ч Ш
 Э Ю Я
Warning: Use of uninitialized value in split at backoffice/lib/PSP/Page.pm line 251.