сегодня: 12/11/2019 Топос. Литературно-философский журнал. статья: 13/04/2010

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге

Онтологические прогулки

Русская философия. Совершенное мышление 41

Малек Яфаров (13/04/10)

Чем больше я читаю Чехова, тем глубже становится моя …печаль, печаль, которая, вместе с многократно усиленным ранней болезнью вниманием к раздражающей своей негармоничностью, нескладностью действительности, наполняет прозу и драматургию Чехова.

Это – печаль, но не печаль Экклезиаста, порождённая наблюдением над жизнью и являющаяся результатом жизненного опыта трезвого, здравого человека.

Это печаль, но не печаль японца, наблюдающего цветение и увядание сакуры, в котором «растворяется» человек, в котором жизненный цикл вселенной «свободен» от переживаний человека, не подвергается возмущениям от его (человека) эмоциональности, привязанности или отвращения к жизни.

Это печаль, печаль (тоска, грусть, хандра, скука) русского, охватывающая человека до всякого возможного наблюдения и жизненного опыта как то, в чём происходит его наблюдение и в чём разворачивается его жизненный опыт.

Достаточно чего-то необычного, некоторого случая, чтобы эта печаль дала себя знать как пространство переживания, топос восприятия:

«Садясь за стол, я взглянул в лицо девушки …и вдруг почувствовал, что точно ветер пробежал по моей душе и сдунул с неё все впечатления дня с их скукой и пылью.

Это была именно та красота, созерцание которой, бог весть откуда, вселяет в вас уверенность, что вы видите черты правильные, что волосы, глаза, нос, рот, шея, грудь и все движения молодого тела слились вместе в один цельный, гармоничный аккорд, в котором природа не ошиблась ни на одну малейшею черту…

…я мало-помалу забыл о себе самом и весь отдался ощущению красоты.

Ощущал я красоту как-то странно. Не желания, не восторг и не наслаждение возбуждала во мне Маша, а тяжелую, хотя и приятную, грусть. Эта грусть была неопределённая, смутная, как сон. Почему-то мне было жаль и себя, и дедушки, и армянина, и самой армяночки, и было во мне такое чувство, как будто мы все четверо потеряли что-то важное и нужное для жизни, чего уж больше никогда не найдём.

И чем чаще она со своей красотой мелькала у меня перед глазами, тем сильнее становилась моя грусть.»

Как-то я с дочерью смотрел в Киномаксе 3D фильм о тайнах океана, и восприятие глубин океана родило во мне такую сильную печаль, которую невозможно объяснить никаким жизненным опытом: ни созерцанием красоты океана, ни жизненными потерями и уж тем более какими-то соображениями по этому поводу и пр., а – изначальной, невосполнимой, уже случившейся, совершенно необратимой и безвозвратной – «потерей всеми чего-то важного и нужного для жизни, чего уж больше никогда не найдём.»

И эти потерявшие все – не только люди, а именно все, всё живое, то есть всё сущее –

«Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звёзды и те, которых нельзя было видеть глазом, словом, все жизни, все жизни…»

А.П.Чехов. Ялта, 1900 г.

Но это не нечто сверхъестественное, божественное или просто неведомое; это именно то, что несёт собой русская культура – память о единстве всего живого, любви всего сущего, которое как живое единство – разрушено временем, но которое живёт ещё в русском человеке как его память, как его живой сон, как то, что заставляет, даже понуждает – вопреки его желанию и стремлению – оставаться таким.

По крайней мере, пока ещё понуждает; никаких гарантий нет – шариковы вездесущи и плодовиты как кролики: не важно спустились ли они с гор, вышли из пустынь или родились между нами; эта печаль им не знакома, они не только не испытывают её, но каждого несущего её чувствуют за версту как опасного, очень опасного человека – ведь этот человек полон печали, поэтому видит то, что другие не видят, а именно: истинную природу шарикова – «серую обыденность, неинтересный мир, скуку и равнодушие, в которой и впечатлиться нечем» (см. Каплун о Чехове).

Шариковы своим единственно горящим в них! чувством – инстинктом выживания – как собаки нюхом чуют таких людей и, если ничего не могут сделать, держатся от них подальше, а если могут, если представится случай – беспощадно сметают, их секира всегда у них под рукой, после чего, счастливые и очень довольные собой, выходят в «огород посмотреть на растения, где в великом изобилии даже наших скудных равнин произрастают не только морковь, но и злаки, и деревья, и бегают среди деревьев даже такие удивительные (удивительно, откуда они всё-таки берутся?), загадочные (сначала ползали, теперь бегают) и непредсказуемые (и что же ждать от них дальше?) животные, как дети», маленькие шариковы – новый вид растений.

Вряд ли удивился бы Чехов, заглянув в огород, где растут морковь, злаки, деревья и животные дети! – он и не такое видел; ещё меньше он удивился бы тому обстоятельству, что устроил этот огород тот, кто так горит морковкой СВОЕЙ вечной жизни, что радуется кровохарканью всех уже харкающих и искренне желает харкать кровью тем, кто ещё не харкает, если им не нравится эта морковка.

В отличие от Пушкина и Чехова, то есть русского человека, шариков всё время хочет стереть страницы своей жизни, но не потому, что он читает их с отвращеньем, а потому, что они не пропускают его в… дление себя любимого, в продолжение себя как единственно близкого и единственно ценного существа на земле; других же страниц писать он не умеет, так что человека, а уж тем более писателя, принимающего себя таким, каким он является, СМЕРТНЫМ, шариков ненавидит до глубины…, впрочем, этот оборот сюда не подходит, так что шариков ненавидит его просто, как отрицание вечности самого себя.

Шариков больше всего на свете боится правды, как есть, того, что есть, потому что это «что есть» включает в себя то, что так же обязательно есть – смерть, то есть окончательность того, что он – шариков – есть.

Тот, кто полон печали, уже давно умер как вот это отдельное, его уже нет среди – вот этих живущих, поэтому смерть не беспокоит его (насколько это вообще возможно), его жизнь как единство всего сущего уже никогда не будет существующим положением вещей, действительностью.

Для шарикова и каплуна этот мир, в котором для русского и Чехова уже больше нет единства сущего, как раз и есть «мир удивительный и необыкновенный», в общем, мiр божий, в котором – «хорошо».

Для Чехова без единства всего живого в этом мире всё

«Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно.»

Чехов видит этот мир глазами русской печали (тоски), памяти об безвозвратно утраченном, но всё ещё живущем в памяти мире нераздельного, единого, живого, беспредельного…

«Там, за млечными холмами,
Средь небесных тополей, 
Опрокинулся над нами
Среброструйный Водолей,
Он Медведицей с лазури – 
Как из бочки черпаком.
В небо вспрыгнувшая буря
Села месяцу верхом.
В вихре снится сонм умерших, 
Молоком дымящий сад, 
Вижу, дед мой тянет вершей
Солнце с полдня на закат.»

Если у русского человека нет памяти об этом, то действительность не может не превратиться для него в холодное, пустое и страшное: «Я …не понимаю и боюсь жизни. Мне страшна главным образом обыденщина, от которой никто из нас не может спрятаться. Я неспособен различать, что в моих поступках правда и что ложь, и они тревожат меня; я сознаю, что условия жизни и воспитание заключили меня в тесный круг лжи, что вся моя жизнь есть не что иное, как ежедневная забота о том, чтобы обманывать себя и людей и не замечать этого, и мне страшно от мысли, что я до самой смерти не выберусь из этой лжи. Сегодня я делаю что-нибудь, а завтра уж не понимаю, зачем я это сделал…

Я вижу, что мы мало знаем и поэтому каждый день ошибаемся, бываем несправедливы, клевещем, заедаем чужой век, расходуем все свои силы на вздор, который нам не нужен и мешает нам жить, и это мне страшно, потому что я не понимаю, для чего и кому всё это нужно…

Никого и ничего я не понимаю…»

Но не таков шариков, обыденщина – его единственная стихия, его мир, его удел, он прекрасно обходится без (русской) памяти, наоборот, чем меньше памяти, тем «прекраснее и удивительнее мiр», тем больше кипит в нём жизнь «мяса и рыбы», ну а если, как это водится на Руси, такой шариков сядет в какое-нибудь кресло или наденет рясу – берегись, непременно и крайне сердобольно отправит памятующего, извините, болящего! в палату с известным всем номером или, не дай бог, в свой растительный огород, где заставит соседствовать морковке, злакам, деревьям и резвящимся животным.

Я не знаю, слышно ли то, что я говорю, но вся русская литература, или по крайней мере та, с которой я до этого момента сталкивался, до краёв наполнена этим переживанием, этим топосом, этим пространством, этой стихией – памятью, живым сном, забытьём, дремотой давно и необратимо утерянного единства всего сущего.

Русь дремлет невозвратным беспредельным, живой сон несёт её этим шаром в сияющей ночи, она пьёт воды Леты, её молчание наполняет её блаженством, а сказанное слово убивает, поэтому Гоголь ничего не услышал в ответ, в волнах этого забвения Русь укачивает оживающую душу.

Русский – поэт по определению:

«Наш путь – степной, наш путь
в тоске безбрежной,
В твоей тоске, о Русь!
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
И мнёт ковыль…»

Бой русского – это память, сон о сонме умерших, тоска, печаль, грусть, хандра, боль (Шаламова), не обида за…, а боль давно потерянного, которая не может не сопровождать память единства, любовь всего живого.

Покой не для русских, потому что память не может иметь своего окончания, пока ещё жива, у неё нет никакой опоры, кроме самой себя, поэтому птица-тройка, степная кобылица Руси и электричка Москва-Петушки мнёт ковыль забвения, сон-траву, рассекает сияющую ночь дремоты.

«Перед распутьями земными
Проходишь ты, уныл и нем.
Идёшь, куда тебя влекут
Мечты златые.»

Унылость и немота русского на земных распутьях – неизбежны, пока его память ещё жива, пока она полнится золотой мечтой не отделённого от всего человека.

«В глуши звучнее голос лирный
Живее творческие сны.»

Вдали от земных распутий оживает память, обнаруживается «в сердце снов золотая сума».

Необыкновенно живое чувство языка неизбежно уводит русского поэта далеко от царского двора и позволяет ему «скромно возлюбить живую тишину», потому что

«Сердца поэтов чутко внемлют,
В их беспокойстве – воли дремлют.»

Как легко проскочить мимо того, что говорит поэт: «воли дремлют», то есть по простому кажется, что – воли спят до поры, до времени, но не это говорится поэтом – воля дремлет, то есть для того, чтобы дремать, нужна воля, а без воли любое стремление так и остаётся только стремлением и никогда не станет намерением, то есть невозможно задремать безвольно, невольно; задремать может лишь тот, кто удерживает своё внимание на дремоте до тех пор, пока оно не превратится в намерение и поэт не задремлет.

Воля русского – в памяти, в намерении, где только и теплится ещё память всего человечества о времени единства всего, неразделённости, всеединства, он даже в революции полагает это единство:

«Я шёл с революцией
Я думал, что братство не мечта и не сон,
Что все во единое море сольются,
Все сонмы народов,
И рас, и племён.»

Тот, кто забыл о русской воле и нашёл себе другую, тот будет настойчиво искать и пытаться устроить на Руси то, чего там нет и никогда не будет, пока Русь ещё жива:

«Потому что хочу в уборную,
А уборных в России нет!»

Тот же, кто русский, тот по воле, как герой Платонова, намеревается «утонуть навсегда в неизвестность», всем собой, полностью погрузиться в глубокий колодец забвения:

«А вот у поэта – всемирный запой.»

Тут мне вспоминается «Всемир» одного из русских космистов, но до этого мы ещё доберёмся.

Илья Муромец полжизни спал на печи, полжизни воевал – таков русский, но его ратный подвиг не больше лежания на печи, потому что дрёма на печи – по воле, а не по неволе и она для русского больше, чем любые ратные подвиги.

Русские несут собой то, что в других модусах современной цивилизации скрыто в «глубоком колодце».

На западе видят только единственность и исключительность предметности себя, воспринимая всё остальное как недоразвитое, не до себя.

На востоке видят только последствия фиксирующей природы человека, пытаясь от неё избавиться или хотя бы уменьшить тот урон, который вселенной наносится такой природой человека.

Русские пока ещё, несмотря ни на что, всё же – держат неудержимое, слышат всеми упущенное, помнят всеми забытое, видят всеми невидимое, болеют всеми утраченным, живут никому уже не интересным, смыслят для всех обессмысленным; в общем, русские живы тем, что для всех уже давно мёртво.

Последние публикации:

Все публикации

Оставить свое мнение в гостевой книге

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге




© ТОПОС, 2001—2010


Поиск
Авторы
Архив
Фотоальбом
Гостевая
Форум-архив
О проекте
Карта сайта
Книги Топоса
Как купить книги
Реклама на Топосе

Для печати

Реклама на Топосе

поиск:

авторы
 А Б В
 Г Д Е
 Ж З И
 К Л М
 Н О П
 Р С Т
 У Ф Х
 Ц Ч Ш
 Э Ю Я