Топос. Литературно-философский журнал.
Для печати

Вернуться к обычной версии статьи

Библиотечка Эгоиста (под редакцией Дмитрия Бавильского)

Магазин

Александр Чанцев (07/11/08)

Глубину зеленых глаз сестры я высчитывал бесчисленное множество раз, это волшебное число я знаю наизусть и повторяю его по ночам. Будущего у меня нет – думал я и искал невозможного. Я начал измерять глубину глазного дна у людей, которых встречал, в надежде, что произойдет чудо, что появятся глаза ее цвета и глубины, от которых я мог бы на свой вопрос получить ответ, который сестра мне уже никогда не даст.

Милорад Павич. Русская борзая

Сезам автоматических дверей, кондиционируемый холод дружелюбного морга, зеркала, в которых отражаешься на фоне жизнерадостных баклажанов и перевязанных розовыми бантиками новорожденных арбузов... Магазины всегда успокаивали. Началось все с Лили, его старшей сестры, которая, когда ее бросал очередной бойфренд, шла в мебельный, заодно выводя его погулять. Они тонули в мягкости диванов, листали воображаемые книги под торшерами, которые всегда были ярче домашних, запивали позаимствованным из домашнего бара джином дым сигар их (тоже выдуманного, но да это другая сказка) отца, и она показывала ему ту симметричность, присутствовавшую в расположении мебели в салоне, которой так не хватало в жизни. Он любил симметричность: его первые детские рисунки были геометрическими фигурами. Квадраты, шестиугольники, треугольники разнообразных углов и наклонностей – он рисовал их на карточках, потом заштриховывал в строгом порядке, который ему показала Лили: сначала штрих пересекающихся линий, потом штрих диагональных пересечений, пока белого не останется. Уходило по нескольку шариковых ручек, но емкая синева фигур того стоила, а истраченные чернила одуряюще били в нос. Позже, когда его рисунки начали выставляться, а девушки, хоть и не бросали, но утомляли теми часовыми паломничествами в модные бутики, во время которых он должен был тащиться, вися на руке девушки наравне с сумочкой, ему ужасно не хватало мебельных Лили. Он нашел себе другое отдохновение, более примитивное, приспособленное для его вкусов так же, как в детстве ему иногда перешивали вещи Лили, – непоэтическая любовь к пиву и простые супермаркеты.

И сейчас до замкообразной горы распродающегося пива с сидром он решил идти окольным путем, через весь магазин. Он опробовал все бесплатные пробники, кусочки ветчины с салатными листками, проколотые, как бабочки в коллекции, зубочисткой. Когда его картины еще никто не покупал, а Лили уехала, он ушел от матери, вечно больной и перерабатывающей, срывающей усталость теперь на нем одном; ушел неизвестно куда, ибо ничего не умел, даже бродяжничать, что тоже было наукой и тем еще дерьмом, потому, что также требовало знакомств и связей, ведь не от рождения же человек знает, где подработка по утилизации строительного мусора по 4$ в час. Улыбнуться разливающей детский йогурт работнице – и можно взять еще пару стаканчиков, отвлекая ее глаза на свою улыбку... Подсматривая и зарисовывая ту задумчивость, охватывавшую домохозяек при выборе продуктов, что делала их загадочными королевами... Главное – подгадать время: не шумные сэйлы и не воскресные затоваривания старух, а эти послерабочие визиты офисных девушек. Их отпустила работа, их еще не ждут дома, и они медлят, как при поцелуе...

На кусках колотого льда дышала мертвым воздухом свежая рыба. Самодостаточной, как натюрморт самой себя, ей не нужно было пробуждать аппетит, даже эстетический. Эдам вспомнил, что в его недавнем сне с мертвецами на дне реки, в глазах которых плескалось отражение его и облаков, проплывавших над ними, не было рыбы, а будь в композиции сна хоть одна рыба – сон вмиг приобрел бы совсем другой смысл, ожил и оживил бы.

Мимо скучных отделов приправ и печений, долой их! Другое дело сырно-колбасное разнообразие форм и цвета, рядом с которым плавное скольжение его тележки почти прекратилось. Раблезианское, возрожденческое и бальзаковское изобилие недаром привлекает эстетов, раза в три превзошедших первоначальный размер своего тела. I dreamed I saw Dali with a supermarket trolley... He was trying to throw his arms around the girl... Синий кубик сыра падает на дно тележки. Тележка – как уютнейший одноногий костыль; о, он давно разгадал хитрость стариков, ходящих с не так уж нужными им палочками, – волшебным жезлом эти палочки поддерживали их, как рука матери в детстве... или старшей сестры. Он вспомнил, как они катались с Лили наперегонки в обезлюженных закоулках супермаркетов; разгонялись и вспрыгивали на подножку тележки, ребенок и подросток-девушка... Это стало его первой подсмотренной картиной – детские силуэты вдоль полок с товарами в погоне за скидками на эмоции... от родителей вместо карманных денег дисконтная карта на чувства...

Овощной отдел звал, ничего нельзя было поделать (хотя и не стоило – единственное из саморазрушений, таящих выздоровление). Почти все овощи говорили, как у Джанни Радари... Персики не скрывали своего родства с тем отливавшим наглой бронзовой потертостью персиком в скульптуре в Центральном парке, где они гуляли. Персик держала в руке нагая бронзовая женщина, которую почему-то прозвали Евой, – работы анонимного художника (вряд ли так было изначально, скорее это какой-то непризнанный Шемякин из художественного колледжа был безумно рад, что городской муниципалитет решил бесплатно разместить здесь его скульптуру, с табличкой с его именем, которая утерялась, отбитая местной шпаной). Персик (как и с полусотню других скульптурных собратий по туристскому несчастью по всему миру) полагалось потереть и загадать желание. Что они и сделали, о загаданном желании не став говорить не из-за приметы, а скорее из-за усталости, к тому времени давшей первые ростки. Для сил ли бороться с ней Лили добавляла в еду (их мать не умела, но при этом очень любила готовить, изобретать новые блюда, проводить все выходные на кухне, чтобы потом накопившуюся и приготовленную к семейному ужину усталость срывать на них, отчитывая ни за что и за все) красный жгучий перец. Эдам шутил, поглощая стаканами воду, что у него сгорели губы и он ничего не почувствует при поцелуе. Тогда-то она его и поцеловала впервые – розовый, слегка припорошенный, как заиндевевшие окна изб на картинах русских художников, белым налетом язычок у него во рту, непрошеный, но милый в общем-то гость, томящийся от смущения, отчего не проходит в квартиру и только мнется, переминается с ноги на ногу, кивая на зазывания хозяина, но все еще топча слово welcome на половичке. После долгих его странствий по его рту у него начинался голод, как когда перекуришь и сигареты съедают ощущение сытости. Тогда же началась и усталость, хоть ее перечные поцелуи и жгли, как забытая в губах сигарета.

Усталость, похожая на то, как не отвечаешь на письма знакомых, – нечего сказать, нет силы писать, да и тот человек не ждет ответа, понимая: это какой-то негласный закон, известный всем, то есть никаких обид, ибо говорить не о чем и вежливее будет не ответить, – и так постепенно из записной книжки выписываются адресаты. Ему казалось, что ее сердце пахло красным перцем и индийским карри через кожу и что этот запах и сейчас еще с ним, после тысячи просмаркиваний. Он часто вспоминал ее. Большой рот, в чем-то развратный, если бы не очень грустный изгиб, опрокинутый лук какого-то античного героя. Ее слова напоминали улей пчел. Иногда, во время ссор, они походили на метко пущенные пули. A vampire or a victim – it depends on who’s around... Смеялась она как-то носом, отчего надо было отодвигать подальше пепельницу, не то пепел будет рассыпан по всему столу («Знаешь, как пепел надо собирать?» – самоуверенно слюнила она палец и действительно ловко подцепливала на него горку свалившегося пепла. Никогда не учила и не считала себя старшей в детстве, а вот сейчас...). Веки были очень толсты, поэтому слеза, скапливающаяся в углу глаза, скатывалась всегда неожиданно. Приходилось устраивать «проверку» Лилиных глаз, что иногда могло рассмешить, а ее – заставить не плакать...

А потом ему негде было жить, поэтому он как-то зашел к ней. День был – холодно и ярко, как он любил. Оранжевый желток солнца уронен в стакан с холодной водкой. Вокруг солнца небо просто белое, а на горизонте, где море и еще холоднее, – очень голубое. В вагонах метро отопление еще не отключили, на улице – ветер. It’s cold outside, but brightly lit. Skip the subway, let’s run – over ground…

У станции, как всегда, кричали. Торговцы хот-догами, агитаторы-коммунисты и агитаторы сдавать кровь. Ветер выхватывал их голоса из кульков мегафонов и, помусолив, выбрасывал, как скомканный конфетный фантик.

Винный магазинчик у станции. Его держит китайская семья. Между стеллажами пробираешься, как между спинами в час-пиковом автобусе. Продавщица – этакая ворчливая мамаша, готовая уже примерить одежды и манеры назойливой и доброй бабки – что-то внушает школьнице-ассистентке. Своей внучке? Он купил бутылку красного калифорнийского. Завернутого, с поклоном врученного.

А дома, в котором последний день, из которого вечером было съезжать, замирая под струями холодной воды, смотрел, как сперма смачным плевком шлепается о стену ванны. И начинает оплывать желтоватым, как воск со свечи… Грустно? Нет. Душем смыл только что вылетевший из него белёсый комочек, похожий на выплюнутую – «Хватить чавкать! Выплюнь сейчас же!» – ребёнком жвачку. Потом вымылся сам. До выхода спал. Один, без снов.

Пригородное метро здесь согрешило инцестом с железной дорогой, так что где-то две трети всей линии проходил по поверхности. Кукурузные поля с плохо выбритой щетиной прошлогодних стеблей… Поля для гольфа – мячик от замаха какого-нибудь крутого босса взмывал и летел, на время обгоняя поезд, а потом исчезая… Горы в дали – на их склоне притулилась небольшая вискарня… Аккуратно спрессованные горы однородного вещества, бывшего когда-то заурядным мусором, похожие на куличики из песочницы… Клочок кладбища – земля берется в аренду, стоит, столько, сколько не заработать – надгробия были похожи на кубики Lego… Стая птиц – летела вместе с поездом, а потом резко ушла в бок… Будто ветром сдуло. Огромная гора с подъёмником – когда в детстве они с Ли туда вскарабкались, посмотреть, что там на вершине, сэкономили мамины деньги на нем… – интересно, на что потом истратили? – но пару дней потом не могли ходить… – вся заросшая бамбуком…

Бамбуком, штурмующим железнодорожное полотно со склонов гор, чуть не царапающим своими листьями-уклейками стены вагонов…

– Я просто хочу простых эмоций! Есть, спать, смотреть кино, слушать музыку… Чтобы и сон без кошмаров, и действительно выспаться, вставать не бледной немочью… Чтобы все это было – в кайф. Без воспоминаний, кто у тебя какими тонкими пальчиками эти диски брал, без этих техник, когда от любви тоскливыми дисками отслушиваешься… Какая там у тебя техника была, что нужно было слушать, когда тебя бросили? ‘Pop’ U2, ‘Portished’ второй? Вот мне этого как раз и не надо! Что жизнь сложная, я уже и так поняла, более чем. Понимаешь? Простых чувств! Ощущений даже, как у белок, амфибий или не знаю кого. А все это у мальчиков с девочками… Я не знаю, простое оно или сложное. И не хочу сейчас разбираться. Мне оно сейчас – не надо! Может, позже. Не знаю.

– Я не хочу никой любви. Сразу – не хочу. Считай это испытательным сроком – как на работе. Ты ходишь на новую работу, но не знаешь, оставят тебя там или нет. Может, отработаешь три месяца, а тебя не примут. Вполне возможно. И никаких обид – потому что такие правила. Такое же должно быть и с любовью, я считаю. По-моему, это вполне справедливо. Я хочу отношений, но не хочу любви. Я хочу общаться с тобой. Хочу приходить с тобой в гости к моим друзьям. Хочу целый день с работы писать тебе мэйлы – каждые полчаса, и чтобы ты на них всех отвечал. Хочу ходить с тобой в кино – и чтобы ты ходил на фильмы, которые нравятся мне. Да, я такая собственница, я знаю. Поэтому я и говорю об испытательном сроке – ты можешь сам тоже решить, нужна ли я тебе такая. Хочу, чтобы я могла позвонить тебе посреди ночи, сказать, что мне страшно и я хочу приехать к тебе. Но не хочу – понимаешь, не хочу – чтобы я должна была тебе звонить каждый день. Звонить, когда не хочу, звонить, когда мне нечего тебе сказать, потому что на самом деле я хочу целый день побыть одна. Bye, dear! I love you! – она передразнивает американское кино.

– Я этого не хочу! Ты мне интересен, но, может, это всего лишь очередной обман. Нет, ты здесь ни при чем – я сама часто очень себя обманываю. И больше не хочу! Я хочу отношений, а не любви. А там – что получится. Это как секс – незнакомые люди не спят друг с другом без сам знаешь чего. Так и здесь, когда еще нет доверия, надо предохраняться отношениями. Потому что когда сразу же любовь – это очень опасно…

– А может, я тебя никогда и не полюблю. И у нас будут просто отношения. Мы будем вместе ходить в то же кино и те же гости. И, в конце концов, станем лучшими друзьями. А потом расстанемся. Потому что наши отношения будут набухать и набухать, как нарыв. Но ни у кого из нас не хватит смелости вскрыть его. Потому что это мучительно и непонятно – не знать. Дойти до какой-то черты – и не переступить ее. А узнать можно – только переспав друг с другом. Но с друзьями не спят… Считается, что это жестоко по отношению к друзьям – спать с ними…

...Это она уже ему сказала после его бутылки. Калифорнийское – редкостная дрянь… И двух, извлеченных из-под ее письменного стола – она призналась, что одиноко, поэтому любит иногда и запас у нее всегда… И после того, как он не доел ее очередное экспериментальное – на этот раз корейское, алое от перца – кушанье. Нет, вкусно и не слишком острое, я люблю острое… Просто – я лучше поговорю с тобой! Она улыбается – вывернулся… И они пошли мыть посуду на кухню – она мыла, а он подавал и брал. И смотрел, как в огромные раковины стекала красная – красный перец и остатки вина – вода. И после того, как они с час гуляли и с час сидели в баре, ожидая, пока их дед-кастелян, не разрешавший никаких посетителей на ночь и следивший за этим из окна своей комнатенки первом у входа, заснет и они смогут назад. Подходили к окнам его коморки и смотрели, как перед его замершей тенью плясали ТВ тени. И они таки пробрались. Обступая оставшуюся на полу посуду, сели у кровати и стали смотреть на улицу, не зажигая света. Ее комната на углу и в две стены окно – смотришь, как из капитанской рубки. Они смотрели, как лунные лучи, опасливо обнюхиваясь, постепенно забирались с холода в темное нутро комнаты обогреться. А за ними, нагловатые, будто в пятнашки играя, забегали огни неоновых реклам. Чтобы им было теплее, они включили нагреватель и взялись за руки. Он видел ее лицо, только когда по нему проскальзывали огни машин… И постепенно, как жидкости в коктейле, темнота в комнате и «не так уж и темно» на улице смешались… А они залезли на кровать, потому что стало холодно ногам, и стали еще выше над улицей. И слушали музыку из клуба напротив и махали мотоциклетным парням с девушками у входа в него – только те не видели. Как пепел с их сигарет тлеет в пепельнице, как угольки ночного костра в лесу. И после того, как они пару раз пролили вино на простынь – пятно разливалось черным – и просыпали пепельницу… И после того, как бокалы пустели, только наполнившись, а потом уже и не пустели, а просто стояли, забытые… И уж точно после того, как они все это – «утром вставай босыми ногами осторожнее» – просто скинули на пол. Да, именно тогда, завернутая в одеяло так, что видна была только челка, сигарета и глаза – блестели, когда сигарета вспыхивала – она ему это и сказала.

Комната была без душа – приходилось часто заходить к друзьям в общежитие, пока после наступления одиннадцати не выгонял дежурный, прокуренный до скелетообразности старик, оглашая все здание призывом «мистера Эдама» быстрее уходить, за кое амикошонство Эдам грозился-хотел довершить процесс мумификации старика. И без кухни, то есть с общественной, где, моя посуду, Эдам видел, как последний из тараканов из-за грязи и сквозняков собирает свой эмигрантский саквояж. Там же, у заиндевевших от китайского жира гигантских жестяных обмывочных, немка-лесбиянка (паспорт почему-то французский, а говорила только по-английски), думая, что она одна, любила поговорить с продуктами в холодильнике или овощами перед тем, как их порезать.

У Эдама бывали во время его бродяжничества периоды, когда он не отказался бы не только от этой еды, но и от таких собеседников, поэтому он, оценив общительность немки, скромно разворачивался, чтобы вернуться позже.

Комната их напоминала модный клуб – стены ободраны до кирпичей, и в этом весь шик! Всегда полуприкрытые жалюзи шинковали луну или солнце соответственно, окно снабжало запахами – грозы и жареной рыбы. Запах жареного означал, что сосед-китаец опять взялся за готовку, которая скорее напоминала газовую атаку, но тут он приходил звать их за стол – и не отказываться же. Один раз он решил попотчевать их жареными свиными ушами. Лили выкрутилась, поведав, как она плакала над фильмом «Бэйб-2», ему же пришлось долго отказываться от добавки и в конце концов обидеть, так и не прожевав и неудачно попытавшись проглотить жесткие поросячьи хрящи...

Обрадовавшись переезду брата, Лили несколько недель колесила с ним по городу, набирая у знакомых, на свалках и распродажах всякие домашние вещи. Его задачей было тащить все это на-через метро, где на них все смотрели как на бомжей. Они целовались (благо за брата и сестру их мало кто принимал), отводя так косые взгляды, которые сменялись на возмущенное отворачивание. Телевизор, вентилятор, стерео... Стерео было, как ванна в известном русском романе про одного сумасшедшего и его любовницу, их тайной гордостью. Оба были насквозь, внутри и снаружи меломанами (что давало повод их матери, ненавидящей «все эти завывания» и предпочитавшей вкрадчивый гипнотизм никогда не выключавшихся «говорящих голов» по Ти-ви, открещиваться от родства с ними). С той лишь разницей и причиной для споров, что Эдам любил рок, а Лили считала его суть яблоком от великого древа классики. И сильно расходилась, доказывая это:

– Классику просто очень люблю, потому что выросла в ней. И не я одна! Из нее же выросли Beatles (как ни крути, а гармонии-то у Шумана хапали частенько) и последующие поколения. Да что там – даже вон Diamand’очка твоя обожаемая и то. А минималисты у Арнольда Шеберга учились. А симфо-рок?

A Brain Eno твой любимый? Просто так, что ли, написал вариации на тему канона Пахельбеля (это барочная музыка, представь себе, еще более манерная, чем Бах). А всякий там Deep Purple и прочие старички-основатели?! А DOORS??!! Да разве всех упомнишь... А масса проектов – рок-группа и симфонический? Ох, да что с тобой говорить!.. Не понять тебе фугу Баха – фугу в суси-барах есть твой удел. А потом зарисовать натюрморты из ее косточек...

Рукою Лили копошилась у себя за спиной на столе, будто хотела прямо сейчас запустить в Эдама рыбой фугу, но, к его счастью, ядовитой японской рыбины среди настольного хлама никак не находилось, и рука возвращалась с сигаретой. После первой-второй затяжки Gitanes Blondes Лили продолжала более спокойно:

– Это философия, музыка сфер, золотая секвенция, которая на уровне золотого сечения Леонардо, это нераздельная вселенная звука, где и твои U2 лабают... Это привет пифагорейцам и... три диеза/бемоля у ключа – Троица, трихорд, семь нот – семь дней творения, двенадцать нот хроматической гаммы – двенадцать апостолов... А сонатная форма, разработанная Венской школой –

Я и не-Я, вещь в себе – вещь-для-себя... Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель в музыке... А полифония и контрапункт? – привет Бахтину... зря, он, наверное, эти термины взял, мог бы получше придумать... Грустно...

И Эдам, придушивая в пепельнице (у каждого была своя) которую уже за монолог Luskies Lights, шел ее обнимать-замирять. Не ожидал, непредсказуемо, как всегда, но на этот раз она не обижалась. С рукой, укравшей с ее волос ее запах, он шел к мольберту зарисовать эту эмоцию и эту летающую вослед Лилиным рукам-дирижерам музыку спора. Аромат тени, кофе – вскипел и развеял... По пути, заворачивая к холодильнику-бару нацедить им примиряющего бухла и со смущенной улыбкой-покашливанием, делал еще одну остановку у злополучной установки, чтобы скормить ее выползшей челюсти диск Portishead «New York Live», концерт, на котором они оба были и «дико обожали», так, что даже не приходилось слушать раздельно, деля музыку, как имущество при разводе, – она слушает симфонический оркестр, а он – трип-хоп...

А в паузах тишины между песнями можно было, хорошо прислушавшись, услышать отдаленный стрекот цикад... Радиотишина... Дневная усталость выходила в ночных судорогах, этих родных сестрах других ночных корчей... Все было в общем-то хорошо так, что даже страшно. Эдам хотел было довершить их неожиданно нагрянувшее (и оказавшееся довольно приятным) мещанское счастье приобретением на соседней помойке кошки, но натолкнулся на неожиданный, как стул во время снохождения, как ответ во время сноговорения, отпор Лили: «Ты и так кошачий тип, мне больше не надо. Чистокровная кошка», – заклеймила она его вскидом плеч, что на языке ее жестов можно было прочесть как «ну и бывают же такие типы!». И добавила больше про себя, чем вслух:

– А я, наверное, собака. Собака, которая долго жила одна и почти привыкла. Которой только недавно стали бросать кость, это ей так понравилось, что она захотела стать социальным животным. Собака с комплексом неполноценности и завышенной самооценкой, которая недоумевает, не выродок ли она, если у нее сразу все комплексы. Которая только взрослой сукой заработала себе на «Педигри» и боится опять когда-нибудь оказаться у помойки. Да, наверное, я именно такая сука. К тому же бродячая.

О кошке он, понятно, больше не говорил.

Белье себе она покупала в Tati. Оно было настолько антисексуально, что это могло показаться позой человеку, который не знал Лили. Что она вообще считала покупку одежды глупой женской привычкой (смешком в нос выводя себя из рядов этого племени – или отстраняясь, заходя за грани моветона и очевидного в дистанцировании от самой себя). Единственным исключением (и исключением реальным, ибо было куплено в самых stylish бутиках) было китайское платье, кимоно-ночнушка и кожаное (из той же козлячей кожи, что и знаменитые брюки Джима Моррисона) пальто до пят и с капюшоном («эльфийское», как прозвал его маленький Эдам еще в детстве). Еще она копила деньги на «Глаза Дьявола» для них обоих – так прозывалась, по форме задних фар, одна жучиная маленькая автомодель. Кстати, про глаза сатаны она утверждала, что однажды их видела, и очень обижалась, вообще недоумевала: «Как вы догадались?», – когда друзья, которым она это рассказывала, предполагали, что видела она их во сне.

– Это были НАСТОЯЩИЕ глаза, они смотрели на меня во весь экран моего сна, это был точно ОН! Я утонула в них, не открывая глаз!

Не скупилась Лили лишь на алкоголь, он был вне ее понятия «расходы», как-то выведен из, по умолчанию ее и (еще бы!) Эдама, так что отложенные за неделю деньги исчезали и никогда больше не вспоминались за одну ссору, чаще всего выпадавшую на выбор «какого-нибудь милого места, на твой вкус, Эдам, я пойду, куда ты захочешь, только бы я хотела, чтобы это было уютное местечко, где вокруг очень шумели бы, можно? Почему я всегда, а ты никогда?..»

И «Глаза Дьявола» не материализовывались в машину, а сон тот (она жалела, хотела еще увидеть также вблизи глаза Иисуса, чтобы потом рассказать ему, и он нарисовал бы два портрета; «Из-под закрытых век» – она уже даже придумала великодушно название для диптиха) уплывал.

Распродажи были ее гордостью, только там она могла купить за четверть цены что-нибудь модное. Пиком ее пренебрежения к одежде был балахон, одноцветный, с капюшоном и до пят (еще одна «эльфийская» вещь с прозрачным приветом к зачитанным в детстве Толкиену и Льюису), из которого она не вылезала дома (летом его сменяла oпe–piece майка – ее приверженность нерасчлененности) и в котором встречала впервые приглашенных на ужин собственного приготовления бойфрендов, ожидавших, в общем-то справедливо, что-нибудь а-ля little black dress, что было – когда она успокаивалась и соглашалась забыть исчезнувших – для них своеобразным испытанием и инициацией незадачливых ухажеров в «лиливость».

Открывая дверь их квартиры, Эдам шутил, что боится увидеть маленького коренастого лифтера, который непременно тут же даст ему под дых, – они создали легенду и «толкали» ее всем своим друзьям, что раньше здесь был отель, в котором останавливался Холден Колфилд в ночь своего несостоявшегося лишения девственности. Девственность, к слову, была самой популярной темой на их сборищах, как и на всех модных тусовках, – этакая легкая ностальгия по невозвратному, весьма абстрактному Эдему. I’ve got a hole in my heart the size of a truck – it won’t be filled by a one-night fuck.

Шоппинг занимал у них время, отводимое другими под театр и бары; продуктами был завален весь холодильник, они гнили и выбрасывались: было неэкономно и весело. Предаваться каким-либо мыслям считалось между ними моветоном. Разрешались только истории, преимущественно печального характера, так что рассказы о несчастных романах подходили как нельзя лучше. Она рассказывала о своих любовниках. Они все что-то писали, а последний еще и плотно тусовался с какими-то революционерами. После него она вскрыла себе вены (больше всего убивало сочетание краха любви и идеи революции, которую предало-провалило как раз руководство его ячейки), а когда он вытащил ее из ванны, она выгнала его из его же квартиры и спала в ней беспробудно недели две. Потом нашла работу, ушла в нее, заработала на квартиру – и позвонила Эдаму поздравить с очередным Рождеством. И так он впервые увидел шрамы на ее запястье. Во время удалой вечеринки, в атмосферу которой никак не вписывалось. Это было реальностью, от которой он убегал в своих картинах, поэтому он заслонился шуткой, что люди с серьезными намерениями режут не поперек, а вдоль, «учти на будущее, сестричка».

Любовь у них самих тоже случалась, как всегда бывает, как-то и – разочаровала. Сначала она, как всегда, выковыривала жемчуг мяса из нежных китайских пельменей, а потом и вдруг... После, отрываясь (припаянный пóтом, придавленный слабостью к ее размытому на фоне простыни телу – его выпавшие волосы на ее kiss marks) от нее, он пытался избежать этого уродливого зрелища: ноги раскинуты, как распахиваются проспекты для панорамного снимка туриста без Вергилия, а из нее замутневшим плевком медленно стекает слеза-сопля, белесый червячок страсти. Поза материнства... Запахивал одеялом и отворачивался: его сестра не имела права не быть красивой даже в этой вульгарной женской позе! Поза полноты пустоты. Это было так свойственно жизни – позировать намеренно уродливой, скрывая от посторонних глаз и тем самым взвинчивая цену настоящей красоте! Он пытался зарисовать это все равно, только оторвавшись от тела и вместе с телом, забыв их тела лежать слабо на простынях – от всего на свете, на полотне два на два, но размеров, что ли, не хватило... Или помешало то, что он считал, что не для того в нем созревал и, греясь его теплом, потом выплескивался, обжигая страстью, раскаленный мед. Не чтобы застыть сосулькой-эмбрионом в другом теле. Трубопровод пуповины захлестывает удавкой, младенец кричит... Дети рождаются уже мертвыми, а у настоящей любви может быть только одно последствие. Romeo wanted Juliet, Juliet wanted Romeo... Romeo in blood, кровоточащий, как Иисус... Как-то по телевизору он видел передачу о том, как людей готовят к рождению ребенка. Четверка предстоящих мам, стоя гуськом в бассейне, прижималась друг к другу животами, а будущие отцы проплывали у них между ногами и выныривали на поверхность. Это символизировало появление из чрева матери. Нет, присутствовать на родах Эдам никогда не пошел бы – хорошо, что их и не будет. Хотя, надо признать, они (она? или он? Не столь важно, они все равно давно убрали пограничную стражу с границ между собой) думали об. Но – были родными, слишком родными братосестрой (тот случай, когда родственность мешает... хотя как все это, наверное, пошло...).

Но потом вдруг, абсолютно без предупреждения (в отличие от уведомлений об отключении газа, электричества, а потом и вообще – скором сносе дома, что было уж совсем нечестно со стороны судьбы, и так игравшей белыми), все растения на окне решили избавиться от листьев, а все первые вещи вдруг стали последними и – надоели, что ли?..

А еще эти двери. По всей квартире он вдруг увидел незакрытые двери. Нет, не входная. А дверь в ванную, туалет, в комнату (скрипела на сквозняке) и даже под раковиной.

– Ты что, двери разучилась закрывать? Шутил Эд как можно более так, чтобы Ли не обиделась. Но она не обиделась, просто подумала над ответом и не нашла его. Так что он ходил и прикрывал за ней двери. А потом вдруг догадался – это все та усталость.

Так они поняли, что их шикарная каморка больше не защищает их от холода, студящего через тонкокожую перепонку окна. И стали собираться.

Уже несколько дней они собирали ее вещи и убирали в комнате. Сегодня была раздета кровать – все постельное белье, которое она купила за свои деньги, когда въехала, снято и в стирке. Из-под него вынуто и свернуто ее знаменитое одеяло с подогревом. Иногда под ним было душно, иногда, когда дуло из окон, классно, но чаще всего он боялся, что его сонного шибанет током. Прорезиненное одеяло, управляемое с пульта в изголовье – ей всегда было холодно.

Свернутое, одеяло с ее кровати запихнуто в большую сумку. А он, стоя на кровати, начал очищать заклеенные окна. Из окон ее комнаты – на углу здания – дома на краю света – очень дуло, поэтому, только въехав, она купила в хозяйственном клейкую ленту и заклеила все окна. В несколько слоев. Так что сейчас, отрывая эту ленту, он боится, что вместе с лентой он вырвет на фиг и саму раму. Или, если лента вдруг оборвется, отлетит на полкомнаты. Вот смеху-то ей будет…

- Осторожнее! Давай я буду тебя держать!

И она поддерживает сзади для подстраховки, обхватив руками за талию. Дедка за репку, бабка за дедку… Сцепив руки у него на животе, она прижимается к нему вся, притиснув голову к его спине.

А он все еще стоит, вцепившись, как идиот, в эти свисающие лианами ленты, и пытаюсь подсчитать, есть ли у нас время. Но она уже разворачивает его к себе.

– Не волнуйся, мы все успеем к сроку, говорит она очень тихо. Ему приходиться подвинуться к ней совсем близко, чтобы услышать…

...Потом он возвращается к своим лианам-ленте, а ей прибавилось уборки – кроме собирания разбросанной по всем углам одежды еще нужно убрать влажное пятно с матраса. Она долго затирала его салфетками, смачивая их слюной… Склонилась близоруко, как в детстве над Lego. Ей кажется, что пятно что-то напоминает, что она его уже видела когда-то, что все это уже было… А если было, то будет и дальше. И не важно. Она улыбается и трет дальше, что-то насвистывая…

Опустевшая комната – письменный стол, кровать, шкаф и с маленьким табором последних пакетов и сумок угол – лишается последнего: раскладного столика. Его дал ей со склада кастелян – теперь он тащит его назад. Столик, у которого, оказывается, складываются ножки, напоминает ритуального барана на заклании – вот ножки подкосились, и столик, теряя рост, оказывается на полу. Когда он поднимает его, оказывается, что он дико тяжелый. Она порывается ему помочь, но он говорит, чтобы только показывала дорогу. По узкой лестнице – вена в теле дома – проходящей в самом центре здания – параллельно идет еще одна лестница… в ее доме все дублируется – туалеты, эти лестницы, комната «для отдыха» на первом этаже и на пятом… – они идут на последний, шестой этаж. Там она открывает какую-то дверь – когда мы входим, оказывается, что это огромный зал с циновками, совершенно пустой. Не считая каких-то плакатов на стене чуть ли не с Electric Barbarella. Тусклая лампочка, которую она включает, освещает только небольшое пространство у входа – полностью зал не видно.

- Это для чего?

- Не знаю. Здесь все складывают ненужную мебель.

Оставив сложенный стол у стены, вышли. Она говорит:

– Мне нужно забрать белье на крыше. Наверное, уже высохло.

На крыши ночь, холодно и ветер. Вокруг, во весь квартал, разбросаны маленькие домишки. Единственное большое здание в районе – университетский корпус из красного кирпича, почерневшего сейчас, как засохшая кровь. Через несколько домов на крыше неоновое сооружение из разноцветных волн – развлекательный комплекс, в котором они пару раз сидели, когда после отбоя нужно было выждать, чтобы кастелян ушел в свою комнатенку спать и они смогли пробраться назад.

На крышах домов вокруг кое-где так же трепещется на ветру чья-то одежда и постельное белье. От зарослей теле и радио антенн на этом белье тени, как от голых веток деревьев. Через дороги перекинуты паутины проводов. Кубики домов – ребенок что-то строил, раскидал, ушел. Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне…

Когда он отбрасывает окурок, ветер сносит его в угол крыши. So the wind won’t blow it all away… На небе полная луна и какое-то белёсое марево вокруг нее. Nobody can hurt us now… Cause we are all made of stars…

Когда они выходим из здания – он весь обвешан сумками, а она тащит рюкзак и лампу. Остальное перевезено за много заездов на метро и, когда она поняла, что так им потребуется еще месяц, на заказанном ею такси, в которое еле влезло. Комната, голым электричеством выжженная дотла, опустела, ободранное от лент-лиан окно лишилось также и занавесок, и сейчас потерянно светит в ночь, как единственная фара у машины, и они никогда больше сюда не вернутся. There is the empty chapel, only the wind’s home – взгляни, как говорится, на дом свой, ангел… Она же старается воспринимать все вполне бодро. Together forever, вечный медовый месяц в самом разгаре…

Решили сфотографировать тогда ее общежитие на прощание. Опустили вещи на асфальт и по очереди фотографировались у входа. А потом еще по дороге к станции у ворот кампуса, запертых на ночь. Главные ворота, огромные, в несколько человеческих ростов, из витого железа и с университетским гербом – какая-то древняя, масонская эмблема, стилизованная под современность. Фото выхватило из ночи их фигуры и часть железного узора, смешав свет вспышки, фонарей и тусклое стальное мерцание луны в один холодный такой блеск.

Память его потом действовала в лучших кинематографических традициях, где в решающий момент наплывает камерой затемнение, а действие сразу переходит к последствиям. И его память сработала так же. В этот миг тяжесть, которая, как в детских играх во дворе, только что осалила его настоящее, начисто слизывая все (может, оно того и заслуживало? техника палимпсеста), отступала, выбрав на этот раз вóдой забвение. Он помнил, как это началось, мог бы даже рассказать кому-нибудь в баре, но та волна забытья, что брала исток от него нынешнего и распространялась в глубь его прошлого, уже подбиралась ластиком и к этим воспоминаниям. Швы вечности, которыми склеено время, расходились один за другим, оставляя его лицом к лицу с тем, что было внутри, – рваной раной, разворотившей брюшную полость мироздания, месивом, глядевшим на первобытного человека, пока трясущиеся руки хирурга-алкоголика от человечества не залатали на живца эту бездну...

Можно было бы узнать из дневника Лили в Интернете («Надо сдать бутылки, чтобы оплатить инет»), где она «вывешивала», как нижнее белье на балконе (сосед воровал ее лифчики), самое личное. Незнакомые люди присылали ей письма по E–mail’y: «А почему такой-то долго не появляется?» – и знали о ней все вплоть до (эта откровенность сочеталась в ней с полной закрытостью в общении). Потом, правда, она все «потерла» (два легких клика на смену неопрятному обряду сжигания рукописей и сломанных ногтей). Не хотела оставлять свидетелей обвинения против себя, что ли. Что-то, правда, осталось на сервере – было лень кликнуть еще раз или хотелось оставить лазейку для восстановления самой себя, чтобы можно было продолжить, где-нибудь из Интернет-кафе на Гавайях. Начало и конец записи за один день:

«Из окна (обильно обклеенного старыми рукописями, но взрезано весной, когда – “под эфиром на столе” и далее по тексту...) ужасно дуло. Я смотрела, как пар из труб ТЭЦ подмешивался к облакам, как молоко в водочном коктейле. Из-за тумана перспектива терялась, смазывалось расстояние – так, возможно, выглядит падение из окна и приближающаяся земля. Размывчатой мягкой ватой. Ноябрь разорил птичьи гнезда в верхушках засыхающих тополей, чьи безлистые остовы составляли пейзаж со скульптурами в саду, ободранными до арматуры. Через полигон подоконника взгляд соскальзывал в окно, чтобы потом, после изрядного слалома, перескакивать с кочки одной машины на другую, что могло продолжаться вечно, поскольку поток проспекта слегка подсыхал лишь к утру. В детстве (нашем общем детстве!) мы играли с Эдамом в одну игру. Меня научили ей в больнице. Под окно которой приходила мама, маленький совсем Эдамчик, с его большой раздвижной удочкой. Те-ле-ско-пи-че-ской. На ней они поднимали к моему окну на втором этаже пакет с передачей, шоколад и фрукты. Потому что если передавать так, то монополизировавшие сферу разноса более здоровые девчонки все поедали. Но эти же девчонки сидели у меня в комнате, и мы все делили. Мама клала больше персиков, яблок... Но, странно, я тогда, да и сейчас совсем не люблю фрукты. А, игра... Игра была смотреть на дорогу и только по звуку мотора угадать, какая машина сейчас выедет из-за поворота. Иномарки котировались выше всего. Дома я научила этой игре Эдама. И все обернулось запретными играми. Однако запретные игры ничем не отличаются от настоящих – они заканчиваются.

Но не слишком ли много для пейзажа из одного окна? Его и так настолько больше, чем меня. Это как стать собственной тенью, а потом вдруг увидеть саму себя... Жизнь уходит, ушла давно, а я лишь бегу за ней следом. О, Эдам, я всегда была нечиста на руку в игре за твое сердце. Одно время это почти помогло – я будто превратилась в себя-девочку, пытающуюся на цыпочках дотянуться до своей старшей сестры. Но это долго не продолжалось. Мой уход из дома был моим главным козырем, он заставил тебя всю жизнь чего-то искать и чего-то догонять. Тем более не надо было возвращаться к тебе...

Имеет ли это отношение к Эдаму? Нет, скорее к тому, что я сама к себе имею слишком большое отношение. Вымою волосы и вскрою вены в этой же ванне (хоть и претенциозно, но перед смертью сознательно люди пошлость выбирали редко – льщу себе этим). Ненавижу людей с грязными волосами!»

Закончилось все беспричинно в общем-то, как все всегда происходит, – жизни недосуг ведь разъяснять свои решения нижестоящей инстанции человеку. Поэтому узнать, с чего началось и чем закончилось, ничего не даст, это как прогноз погоды. Нужно что-то большее. Как деревья за окном, их масонский союз с крышами, тщательно дотоле скрываемое единство мира, открывшееся однажды в состоянии похмелья. Можно только вспоминать (хотя лучше забыть, тем более что срок боли уже давно подошел к концу... и довольно к месту сильно сдала и ослабела память). Что в какой-то, совсем обычный, день она просто ушла из их квартиры.

Она спала в позе, в которой, по-моему, спать могла только она одна: на животе, голова на согнутой руке, а вторая рука вытянута – в загребе, нырке – вперед. Будто куда-то плыла. Вырванный кадр. Остановившийся проектор, выплескивающий Океан за окно. Океан как плавильная форма, в которой отливается ночь, дома как отложившиеся наносы ракушечника... Шум машин, затихает. Cars hissing by your window... Утробные воды мирового океана. Младенец – заголосил в холодной купели и был выплеснут с. С тех пор им никто не интересовался. Плыла, возвращаясь к другому сну, к ее приснившемуся детству...

Ребенок спал посреди вывощенного ногами нескольких поколений их семьи пола. Духота отпугнула комаров. Тихо и гулко время от времени позвякивал лед в стакане ее деда, спящего-сидящего (не разберешь) в углу. Временами слышался дождь, за полосой ненамоченной земли под далеко нависающей крышей гриба-дома. Ее дед отличался от других стариков тем, что очень мало говорил. Казалось, ему нечего вспоминать, нечему особо и учить своих внуков. Но любил ее. В прошлые каникулы он донес ее на спине в соседнюю деревню, где должен был быть праздник поминовения мертвых, и огонь так красиво плясал на льду озера. А когда ребенок должен был уезжать домой в город, за ночь смастерил ей деревянные салазки. После Лили помнила, что их мать часто попрекала деда, что тот очень рано ушел на пенсию, еще вполне здоровым стариком, что он не зарабатывает денег и так вынуждает ее помогать ему. Потом, когда она была в пятом классе, он умер от рака. Ее не брали в больницу, но она хорошо представляла себе, как он умирал, – болезнь очень подходила к нему, молча зародившаяся, тлеющая и пожирающая его, все это без единого звука. Так они и молчали – ее дед и его смерть. Позже она часто думала о причинах этого молчания, обращенного равно в его прошлое и его будущее.

Дети мучают собак, ящериц, птиц. Эта жестокость к миру – не просто способ познать его, но предчувствие будущей боли, желание заранее отомстить за нее. Однако потом вдруг жестокость кончается, иссякает, как молочные зубы, – и начинается боль. Человек пытается быть хорошим, любить других, родителей и друзей, честно или притворяясь при этом, играя, чтобы понравиться, вызывать любовь и не чувствовать боли. То есть любовь – не более чем обман, лекарство от боли, а боль – это и есть жизнь. Ради которой надо постоянно, как работать в тухлой конторе, обманывать.

И когда-то человеку надоедает это бегство. Он прекращает этот марафон. Он снова хочет стать ребенком и осознанно причинять боль. Тогда он останавливается, уходит от тех, с кем он играл в любовь, и – видимо, возвращается к себе, но точно не сказать, – люди тогда перестают быть словоохотливыми.

Так и Лили начала причинять боль, а единственным для этого был Эдам. Возможно, с этого места проектор снова начал мотать старую бобину, Океан за окном отлил, а ее плавание возобновилось с мертвой точки.

И уставшими уже руками пытаться вспомнить тебя. Как же медленно грузится, черт, ненавижу… Руками, на которых глянцевые перчатки уже. А под липкой пленкой – твой залакированный запах. Который – за тобой – все равно уходит. И не надо его. Пусть. Забыть. Еще просто раз. Завтра тоска и депрессняк? Ни голоса, ни смысла, ни мотивации, одна тоска? Слабость и бессмысленность? Но боль, как член после долгого наяривания, вырастает. Так что – да, убиться… Смысла, который вот только что, совсем немного накопил, чуть появился – а так много надо – и сил – которых тоже – совсем не будет завтра, да. Но – все равно, все равно… И вот и, надо же, на его любимых сайтах много обновлений. И еще тот новый сайт нашел, посмотреть… Грузи… Как же, Боже, медленно… Но – грузи. И убейся. Да, вот, даже возбуждает… Нет, не эти, которые сразу голые, сосут и распахиваются. Они не возбуждают. Как и настоящие. В которых – я импотент? – просто нет загадки. Их тело их лишилось. Поэтому лучше одетые. Которых обнимают, сзади, чтобы не видеть лица, медленно раздевают… Или вот, может, нежненькие licking lezzies… О, и даже скорость пошла. Да, смогу, да. Эд, сменяя руки и отдыхая (член тут же сдувается как проколотый воздушный шарик), гонится… От скопившейся от прошлых разов еще спермы из-под кожицы пахнет старыми грибами и растут желтенькие пузырьки… Да… И из алого уже, резинового наполовину члена все же что-то выстреливает – на пару слез, а не на плевок. И одновременно стреляет в голове. И голова закидывается, рот размыкается в крике… Сперма стекает по члену, по зажавшим его рукам, на поредевшие лобковые волосы. Сфинктер не выдерживает – чавкая, он клюет пустоту, а потом вырыгивает наружу немного кала, перемазанного анальной смазкой… Сперма течет долгими волосками… Наконец, они обрываются… Она капает… Слякотно и холодно. Но ему все равно. Потому что его сейчас нет и не будет еще пару минут. И, соответственно, не будет и ее. Он убил ее. И эластичная боль сдувается. Маленькой становится, как головка члена, который маленький и сморщенный, как кожа только что младенца… Он слизывает с пальца спермоподтек. Вытолкать ее всю из себя, стать пустым… пустотой такой густоты, что даже боль в тебя не проберется… Хорошо… Липкими руками, стараясь не перемазать мышку, он закрывает страницу. Закуривает. Затягивается так, как альпинист, которому только кислородную маску надели. Встает – его шатает, он чуть не скидывает модем – в туалет отлить. Сразу не получается. Но с пузырчатым всхлипом из него падают еще экскременты. Тонкие, как опавший член, лучистые и перламутровые в своей смазке. Он смывает и закуривает еще. На двери туалета с изнанки кто-то из прошлых жильцов нарисовал свастику и приписал почему-то «Турция». Надпись эту видно, только если очень присмотреться. Он давно уже на нее смотрит, но так и не понял – почему именно Турция. От сигареты тошнит – он заходится в кашле, выкидывает сигарету. Туалет подтекает – сигарету завихривает тут же поток, а пепел от нее опускается на дно и становится речным песком. Слегка подтирается – подмываться лень. В ванне смывает с лица пот холодной водой и долго смотрит на себя. Зрачок одного глаза расширен больше, чем другой, тот, в котором с утро еще боль. Возвращается и через history смотрит, какие странички хоть как-то возбудят. Чтобы еще раз и лечь. Перед сном надо поесть. Потому что иначе еле встанешь, убитым встанешь. Но сил нет. И что есть – все равно тут же голод. Он открывает окно, чтобы проветрилось, и закуривает. Докурив и закрыв окно, ложится. Может быть, получится еще. Он начинает – надежды мало – но засыпает, так и не закончив.

Из того периода уцелела (кристально четко сохранилось в памяти, при этом – ощущение провала и перескока через пару месяцев) для него странная деталь, на которой что-то повисло (как водоросли-волосы, облепленные мыльной грязью и чем-то еще – на сливе в только что спущенной ванне), – Эдам вдруг пристрастился к радио. Мягкие, как пластилин, сладкие, как дешевая шоколадка (итоговый образ – не пачкающий руки растаявший батончик или съедобный пластилин), попсовые мелодии, не отличимые одна от одной, как дни. Он пил под них, но не напивался, будто превращаясь в подобие того ванного слива, в одну большую воронку песочных часов, в которую уходили воспоминания, алкоголь и сперма, возможно, даже жизнь с ее долей бессмертия («проскочило... никто и не заметил...»), затягивая и его, пока пьяный сон-отключка не возвращал назад в его квартиру, туда, где... да не «где», а здесь, на этой самой простыне, с тех пор, если применимо это слово, «намеренно» не стиранной... хотя нет, увы, Ли (где твой прощальный подарок – или твоим подарком был только твой уход?) постирала за неделю до того, как... ты ее не удержал... (почему? и понимал ли ты вообще тогда?)... на этой самой простыне, на которой в первые дни первых вещей, во время затянувшегося Рождества (замедленное появление на свет... и волхвы на привале репетируют свой выход, твердя не забыть свои поздравления), когда я не поехал к матери, и они с тех пор бережно хранят в семейном комоде рядом с моими детскими фотографиями эту обиду... а все из их общежития-коммуналки уехали, оставив нас одних... и мы пили, то есть сначала он вкупе с подарком, большим действительно мягким (шершавое детство сдернутой и присыпанной тальком кожи) медведем, которого она тут же нарекла моим именем и с ним заставила сфотографировать, за столом, в обнимку, – вкупе с ним была им купленная бутылка ирландского виски, с которого и началось: опохмеляться, нет, просто пить – пить поутру виски или водку, разбавляя тепловатой водой из-под крана, идти в круглосуточный 7–Eleven (лесбиянка-немка здоровается в утренней пробежке) за готовой едой и пить... и они валялись в постели, рассказывая друг другу детские сны и кошмары, и кого как в школе дразнили, и гуляли между почт, магазинов и детских площадок, фотографировали ее на детских качелях (а из-за карусели выглядывает алебастровая лошадь без головы: «Лошадь» – это еще одна его картина, выставлена и сейчас), мимо снов, новых рассказов, сместившись на пол, поближе к нагревателю, стаканам, пепельнице и еде... и все разъехались, на рождественской неделе даже замолчал (или был попросту отключен, «я и забыл») телефон... а когда они уставали говорить, то играли в chat на листочке бумаги, я писал ей, она отвечала, нельзя было говорить... она улыбалась, а ты, ты видел это сам на ее фотографиях, себя на полу, – ты был счастлив! Ты даже не понял – значит, точно был! Вот же, на, держи! Вглядись в грязный узор этой простыни (да, увы, инцеста. Признаю, и можете передать привет Гамлету), среди твоих выпавших волос, катышков хлопка... Разве ты не видишь, что сейчас (поскольку ты первым проснулся в это утро, готовясь к обычному, как доброе утро, поддразниваю ее, сони, хотя было еще так необычно, что она или ты никуда не уходите и просыпаетесь именно там, где ты сейчас вот проснулся, Эдам) – твоя любовь проснется с сонниками в уголках глаз, – ты осторожно слижешь их (слишком мало, чтобы почувствовать вкус, – «спи еще»)... если ты сделаешь ей кофе – холодное молоко и никакого сахара – разве такое можно пить? – она захлопает в ладоши. Если попросить ее, то не досчитаешься в нем сахара. Само собой, ты разбудишь ее поцелуем. Который ей приснится. За кофе ты потянешься за сигаретами на полу, повинуясь ее сонному жесту. Не найдя своих, закуришь ее. Кофе – весь ее завтрак. Через час сборов можно и выходить. Конечно, к одиннадцати она попросится в кафе. Второй завтрак. Ты можешь обнять ее прямо здесь, получив сдачу и поднимаясь наружу... Это твоя любовь – видимо, ты знаешь, что с ней делать (щуриться на фотографиях, играть камешками гравия, дрожать от ветра, показывать маршруты влюбленным туристам в Центральном парке зимнего Нью-Йорка). Поэтому только не спрашивай меня. Меня это не касается...

Итак, радио. В роли не выключающегося будильника. И молчание, и тишина, квартира. Он будто впадал в спячку, время замедлялось внутри него, а вокруг – мутнело. Где-то на дне этого состояния, в мучительном поиске (вектор которого отклонялся от ухода в полную кристаллизацию) можно было обрести избавление. Он почувствовал, что больше поймешь, если не пытаться все специально проанализировать, дойти до самой сути, поисков пути, поскольку ответ лежал на поверхности, только вынырнуть где-то с другой стороны себя (самобеременного), пока же – утробный мерный стук головой о лед в поисках полыньи... Поняв же, увидишь тот путь, по которому она (должна была) ушла от тебя. Тенью, прячась в переулках прошлого, проследишь ее, ангелом аль детективом, сам не пойму. Походя поймешь, сколько еще болезненных ловушек, заминированных персонально для тебя точек рассыпано по этому городу и зовет, поэтому надо выходить, разбив путь на квадраты, надо нанести город на карту воспоминаний. Сейчас, в тишине, когда только минуту назад, между подрагивающей рукой и прожженным кружочком на простыне мог увидеть и коснуться пальцем ее высвечивающейся с другой стороны того провала-воронки кожи... Сейчас, когда все звуки (шагов) приобрели особый тембр... Когда безумие и гармония станут неотличимы (друг от друга или чего-то еще)... Ясно увидев, почувствовал себя в этой воронке, уходящей внутрь времен допотопных (где-то в районе Рождества, волхвы тогда еще с оказией), он понял, что если резко переведет взгляд и сфокусирует его на окружающих домах, магазине, микрорайоне, городе, то выскочит из этого липко приставшего, как пропотевшая рубашка, бытия.

И он увидел стену напротив окна, облитую чернильными отсветами грозовых облаков, и случайно проскочившие такие белесые солнечные лучи. Повернув взгляд, отразился в зеркале и внимательно, как в детстве первые поросли бороды, исследовал лицо. Свое! И результаты ревизии (впервые после того, как облысел) до чего-то там внутри него дотянулись и затронули. Почувствовал себя бодро, почти шутливо, что было второй стадией похмелья (вторая, тошноты собою всем, была не за горами и должна была продолжаться с месяц). Похмелье действовало, как инъекция правдивости; логика сломалась, как игрушка в руках ребенка, а мысли не удавалось закавычить для дальнейшего их возвращения и анализа – они больше не были частью его и уходили по-английски. Эдам видел из окна город, и из него в голове отпечатывались два существительных – деревья и крыши. Это значило больше чем, несло какой-то сокровенный смысл, но он не мог его разгадать. Мозг отказал, перестал работать, роль компьютера он поменял на роль пожарной сирены, которая заполняла его мозг истошным предупреждением: деревья и крыши! Это означает очень много! Разгадай, и тогда, как в кроссворде, ответы на твои проблемы сойдутся один за другим! Деревья и крыши – вот же он, смысл, разве не видно?.. Похмелье было ощущением, чувством, вынырком на поверхность и глотком воздуха! Со стола сгреб ключи, зажигалку, сигареты, вроде ничего не забыв, и хлопко, как убил муху, захлопнул дверь («Можно и не проверять», – информировала автоматическая сигнализация памяти). И побрел за пивом в магазин через дорогу неуклюжим тараканом среди аккуратных машин-жуков, сунулся в просвет между, но свою скорость переоценил, хорошо, женщина, сзади которой сидел в специальном стуле ребенок, остановила машину пропустить его – мать с сыном одинаково без выражения отвернулись в сторону, чтобы не показать, что следят, когда же он, наконец... «Уф, вот и перешел!» – выдохнул внутрь себя Эдам. После чего машина завернула также к магазину, к въезду на его крышу (автоматическое предупреждение о выруливающей машине заунывно сигнализирует зазевавшимся пешеходам, коли те будут), где была автостоянка, куда еще предстояло залезть и в одышке (сердце в целлофановом пакете подростка-токсикомана) не угореть. Люди, выходившие из туалета на лестнице к парковке, чтобы рассесться и раскатиться в своих машинах, увидели пыхтящего, нездорово пухнущего и пахнущего бомжа с обесцвеченными и собранными в конский хвост остатками волос. Он, несмотря на все это (да несмотря на себя, можно сказать, чего скрывать!), посмеивался чему-то под своим лилово-оплывшим на похотливые губы носом и упорно преодолевал вверх лестницу.

Эд стоял на крыше магазина, где находилась парковка машин, и слушал город. В питейной на углу люди цедили свою радость от того, что неделя перелистнула свои страницы. Уютно и плотно, как в детстве грибы на меховой подушке («срезай, а не выкручивай, иначе в земле не останется спор, и не вырастут новые грибы» – наставлял дед), сидели дома. Город, придавленный тишиной, похожий на предлагающую войти в себя женщину, город, чьи улицы расходились бесконечной вереницей крестов, но без ноликов. Город

…Эластики боли. Суккубов порно, сношающихся с баншами безумия. Где субботним утром даже кошки похмельными кажутся. Город sale’ов судеб, duty free любви. Она знала, где самые дешевые предсказания. Give me money for a change of face. Самые веселые вечеринки теперь там, куда не дадут визы. Was it your place or his? Who was there? В хрониках об этом на Вселенском транслите. Кодировка существует в других системах. Но можно исповедоваться по Internet. Папа смотрит на это сквозь original Bono sunglasses. Водитель мягкой машины, куда все же ты нас?.. Мы же даже заплатили бы, ведь нам говорили, что деньги интерактивны, нет?..

был.



Вернуться к обычной версии статьи