Топос. Литературно-философский журнал.
Для печати

Вернуться к обычной версии статьи

Онтологические прогулки

Возможна ли религия слова

Константин Фрумкин (04/06/08)

Одно из самых ярких произведений русскоязычной фантастики последних лет, причем фантастики в самом точном смысле этого слова философской, интеллектуальной, является роман киевских писателей, супругов Марины и Сергея Дяченко «Vita nostra». Роман этот стоило бы обсудить более подробно и отдельно, но в данном случае хотелось бы обратить внимание на одну, ключевую идею этого романа. Некие высшие силы путем таинственного, и порою очень мучительного обучения разъясняют его героям, что все люди – это на самом деле слова. Мироздание – это текст, и люди в нём слова. Слово, которое должно быть лишь орудием коммуникации между людьми, оказывается сутью самого человека и кирпичом бытия

Такая идея, могла бы шокировать, если бы она была неожиданной – однако, с тех пор, как в античной философии появилась категория «логос», поклонение слову стало соблазном, который всегда преследует человечество.

Можно сказать, что это стереотипный соблазн филолога.

Этого соблазна, прежде всего не избежала еврейская философия, объявившая 22 буквы еврейского алфавита теми кирпичиками, из которых создан мир.

Прагматичное мышление, занятое коммуникацией думает, что именно сказал или хотел сказать собеседник. А можно ведь ещё задуматься над тем, почему он это сказал именно такими словами, почему в его распоряжении оказались именно такие слова. А можно поставить вопрос ещё более остро: какой смысл в существовании данного слова или слов, вне зависимости от того, кто и что ими сказал или может сказать.

Семантические теории, связанные со смыслом слов так или иначе, явно или скрыто, но выходят на участников семиозиса, на их намерения, взаимоотношения, возникающие в процессе последних условности и т.д.. В конечном итоге слово всегда считается элементом человеческой жизни и объясняется через человека. Но религиозно или метафизически настроенное сознание должно видеть, что слова – это части мироздания, они имеют объективное существование и входят в действительные процессы, а может быть и в божественные замыслы. И потому надо же уметь услышать «метафизическое звучание» слова, смысл его существования не только в ситуации межчеловеческого общения, но и во Вселенной вне связи с коммуникацией. Для верующего человека – это верно вдвойне. Ибо возможно стремление к хотя бы поверхностному проникновению в замыслы Бога, которые он имел по поводу существования данного слова.

Если возможна мистика и если возможна метафизика, то возможны мистическая и метафизическая семантика. Речь должна идти о слове-в-себе, и это несмотря на то, что человеку дано только «слово-для-нас», т.е. слово в общении и словоупотреблении, и рассуждать о слове не возможно, не употребляя его, ибо даже простое упоминание есть уже словоупотребление. Но в уже известном можно пытаться искать дотоле неизвестную ценность. Например, может быть есть самостоятельная ценность в том, чтобы нечто было записано. И не ради будущего, не ради потомков, вообще не ради читателей. А просто, и мир, и письмо сами по себе достаточно стоящие вещи, чтобы имело смысл первый выразить во втором. Книга или книгохранилище могут пережить человечество, могут пережить и любого потенциального адресата. Но их существование столь величественно, и вызывает такой восторг, что поневоле приходит мысль, что есть в этом существовании и самодостаточная ценность, независимая от человека, вернее в том числе независимая от человека.

Мистик должен именно так относится к словам. Обобщив опыт индийской и европейской мистики П.Д. Успенский пришел к выводу о ясно сформулированной в мистической литературе особой неаристотелевой логике – логике высшего, неиллюзорного мира. Она строится на нарушении законов тождества и противоречия, и главная ее аксиома: всякая вещь есть все». Если мы преклонимся пред этой логикой, то должны подумать и о следующем шаге. Сказав «всякая вещь есть все», надо обратить внимание на те реалии, которые трудно назвать вещами. Можно ли слово назвать вещью, может ли не в человеке, но в отдельном человеческом представлении содержаться все? И тем не менее, если мы встали на путь высшей логики, то рано или поздно мы должны к этому прийти.

Первым приближением к этому является осознание того, что всякое слово может быть определенно только через весь язык, через всю совокупность остальных слов со всей массой отношений между ними. Вторым приближением будет – «мир есть текст», понимание того, что весь мир, как мы его знаем, есть квазисловесное, текстовое образование, букет языков. И беря слово, берем в определенном аспекте всю вселенную нашего опыта. Так – приближение за приближением, ступень за ступенью – надо восходить к пониманию того, что слово – всё. На вершине этой «лествицы» будет настоящий филологический экстаз, который поразит как молния, и ясно, как дважды два, увидишь тотальность слова. Любому до этого далеко. Но есть те, кто понимает необходимость движения в этом направлении. Это те, кто осознает свою ответственность перед словом, и кто не мнит язык своим орудием, а скорее самого себя чувствует лишь медиумом языка. И если влияние, оказываемое такими людьми будут достаточно сильны, то тогда не отдельного человека, а всю нашу культуру, весь наш «менталитет» может поразить филологический экстаз, и тогда Россию как Исландию можно будет назвать страной поэтов. До этого не близко, но есть путь, который просто вопиет, зовя вступить на него.

В филологии и культурологии требуется провести эксперимент, который некоторые философы пытались проделать для физики, требуя, чтобы самодвижение материи объяснялось не «механизмами», а мотивировками, актами воли, бессознательного и т.п. Философ Николай Лосский утверждал, что протяженность как атрибут материального происходит от взаимной антипатии, взаимного отталкивания личностных монад. Лев Шестов полушутливо выдвигал гипотезу, что явление всемирного тяготения проистекает от стремления атомов сбиться в кучу из-за боязни одиночества. Бахтин намеки на возможность построения экспрессивной геометрии, где линия будет определяться не как кратчайшее расстояние между двумя точками, а как «стремление вверх», «вниз», и.т.п.. Но подобных гипотез практически невозможно найти в отношении произведений человеческого духа.

Такие учения как персонализм или панспсихизм должны сделать ещё одно усилие и приобрести себе ещё одно измерение: признать сознательность за культурными явлениями – словом, текстом, литературным героем, мифологемой.

Философия, мистика, и всевозможные околонаучные теории подозревают в мире большее, чем предполагалось ранее, обилие жизни, сознания. Начиная с планетарной модели атома, побудившей написать Валерия Брюсова «Быть может эти электроны – вселенные, где сто планет» науку преследуют на каждом шагу призраки вселенных, планет, жизни и разума. И только науки о культуре оставались в стороне от этого тревожного озирания в поисках одушевленных сущностей. Имея дело с безусловно сознательным существом – человеком – им не приходилось приравнивать к нему его же произведения. Но законы человеческого мышления таковы, что данная изоляция предмета наук о культуре не может продолжаться, если она будет осознана.

Признание слово личностью, обладающей сознанием, можно назвать филологическим персонализмом, или персонализме слова. Владимир Эрн, в свое время, писал о персонализме русской философии, суть которого в том, что личности, что личности философов выше их творений. В том парадоксальном пространстве, которое расстелет перед нами филологический персонализм надо думать о следующем: личности слов возвышаются над их смыслом. Слово, рассмотренной метафизически, значительнее своего значения.

В выражении «филологически персонализм» эпитет «филологический» имеет две функции. Он не только указывает на круг объектов, входящих в компетенцию филологии – скажем слов. Филология, как известно, означает любовь к слову. Данный эпитет содержит не только указания на область реальности, но и на особое моральное отношение к ней. С другой стороны эпитет указывает на человека и ситуацию, в которой филологический персонализм уместен. Призыв к персонализму актуален лишь для определенных обстоятельств, либо для личностей определенного склада, обладающих интенцией в отношении словесности. Лишь в определенных обстоятельствах и для некоторых людей идея ответственности перед словом имеет определенное звучание. Филологический персонализм есть религия филолога.

Импульсы к этой религии возникают из мелочей. Вот великие поэты, вот Бродский – вот кто, казалось бы, полновластный господин слова, лепящий из него как из теста. Но нет – поэт склонен видеть в себе только медиума и проводника заключенных в языке сил (хотя в данном вопросе авторитет Бродского наталкивается на авторитет Бахтина, наоборот, считавшего что «художник как бы побеждает язык» и «заставляет его превзойти самого себя»).

Вот в истории языкознания одна за другой терпят поражение попытки объяснить язык из социологических, экономических, психологических обстоятельств – и растет понимание, что язык можно объяснить только из языка – это самодовлеющая реальность.

Вот Татьяна Ларина совершает поступок, неожиданный для самого Пушкина – а ведь тело Татьяны не из крови и костей, а из слов.

Так формируется атмосфера, в которой может произрасти филологический персонализм – религия живого слова.

Вопрос о персонализме слова – прежде всего вопрос этический. Если человек становится всё более ответственным, всё более совестливым, то на каком-то этапе должна быть поднята проблем совестливого отношения не только к окружающей природе, как требует экология, и не только к умершим предкам, как требует Николай Федоров, но и к сотворенному самим человеком. И, наконец, может и должен возникнуть вопрос об уважительном отношении к говоримому человеком слову.

Одухотворение – признание за чем-либо личность есть особого рода духовное действие, внешне заключающееся в перестройке картины мира, но фактически сводящееся к работе над собой. Ибо это изменение именно в моей картине мира, и оно реально лишь постольку, поскольку изменение в ней требуют от меня практических выводов. При этом: хотя они действительно требуют практических выводов, и очень серьезных, но во внешней, зримой стороне картины мира они как раз незаметны, ибо дух, признаваемый нами за одухотворенным, как известно, невидим. Судить о существовании или несуществовании другого «Я» в принципе невозможно. И поэтому действие одухотворения направлено, по сути, не на объект, а на субъект. Признав в чем-либо личность, мы, в сущности, совершили только одно: наложили на себя дополнительные моральные ограничения. Поэтому одухотворение – моральное самосовершенствование одухотворяющего.

Если обыкновенный современный филолог из соображений высшего гуманизма, из сострадания, из высоких моральных требований к себе является панпсихистом, одухотворяет окружающий его мир, то тогда предмет его науки – словесность – остается единственной областью, где этот филолог, согласно его же шкале ценностей, ведет себя аморально. Стать филологическим персоналистом – значит увеличить моральную однородность мира, ликвидировать двойной стандарт в своей нравственности, ликвидировать выморочные области в своей морали. Одухотворение – это сфера, в которой проблема арбитража равнодостоверных гипотез перестает быть морально индифферентной. Сострадательность и уважительность требуют утверждения морального достоинства личности даже если это фиктивная личность, даже если статус этой личности – как скажем, животных – вызывает сомнения. Гипотеза, представляющая вселенную как совокупность личностей равным образом недоказуема и неопровержима. Но поэтому при выборе одной из гипотез надо руководствоваться не истинностью, а иными соображениями. Если нет рациональных оснований для выбора, что должен делать человек? Он должен делать то, что он должен делать. Здесь в свои права вступает учение о должном, то есть. этика. Если этичнее признать личность – то её надо признать несмотря на низкую достоверность, или, точнее, несмотря на то, что непризнание будет столь же основательно с точки зрения истинности.

Персонализм слова есть, прежде всего, система требований его сторонника к самому себе. Его можно было бы назвать частью мировоззрения, особым мировосприятием, но, поскольку, по всей видимости никто не может (во всяком случае пока) разделять его всерьез, то персонализм слова точнее будет определить как стремление, желание обладать таким мировосприятием.

Мораль развивается по пути расширения круга находящихся под её защитой объектов. Не свой род, а свой народ, не свой народ, а своя раса, не раса, а все человечество, не человечество а все живое, не живое, а все бытие – до этого дошел панспсихизм. Но культурные феномены оставались за бортом этого развития. Основой, или наиболее ярким проявлением этого двойного стандарта служит проходящее через всю западную культуру различение естественного и искусственного, при явно уничижительном отношении к последнему. Созданное человеком, до самого последнего времени не считалось созданием природы, как будто человеческая деятельность – не один из происходящих в космосе процессов. Главной философской заслугой Владимира Вернадского было именно чёткое понимание человеческой цивилизации как части природы. В чеховском «Таинственном монахе» привидение говорит: существую ли я в природе? Я существую в твоем воображении, а оно – часть природы. Приведению не было бы нужды заострять этот вопрос, если бы воображение как человеческое произведение, не было бы заведомо чем-то менее ценным, чем природа. Добившись статуса «существующего в природе» галлюцинация добивается морально более высокого положения, и самое главное – статуса равноправного собеседника. Именно последнего добивается черт от Дмитрия Карамазова, когда не хочет довольствоваться статусом карамазовской галлюцинации.

Здесь мы подошли к тому, что у персонализма в словесности могут найтись не только нравственные основания, – хотя они, пожалуй, важнейшие. Но могут быть и другие, например методологические.

Уфологи иногда говорят, что их методология – парадигма будущего, а в методологию «обычных» наук они не вписываются, поскольку обычные науки требуют воспроизводимости одного и того же явления при одинаковых условиях, чего уфологи, разумеется, предоставить не могут. Действительно, уфолог имеет дело с действиями существ не менее разумных, чем он сам. Как правило уфологи склонны интерпретировать поведение НЛО как разумное. И как бы к этому не относится, но, возможно, такой подход окажется перспективным в области наук о культуре. Знаковые, культурные явления могут рассматриваться – пусть хотя бы в качестве методологической фикции – как сознательные существа, которые живут своей жизнью и даже реагируют на действия исследователя. Объект познания предстает как равноправный партнер, а то и как противостоящий субъект познания. Слова можно считать игроками, играющими против тех, кто ими пользуется. Философской предысторией такого подхода являются учения о самостоятельной и независимой от человека жизни идей.

Говоря о значении одухотворения, можно также вспомнить Бердяева, утверждавшего, что абсолютной ценностью обладает не только человек, но всякий уровень иерархически устроенного космоса, в т.ч. нация, государство. Вопрос о ценности – вопрос вненаучный, и стереотипы гуманизма легко отвергают излишне щепетильное отношение государства к самому себе. И тем не менее, может быть только признав за государством самодовлеющую, неинструментальную ценность, и, таким образом, проявив максимум уважения к предмету своего исследования, историк, юрист или политолог может добиться каких-то особых результатов.

Конечно, признать сознательность за явлением эфемерным, таким, как слово – для этого нужна особая смелость мысли. Такой смелостью обладал Николай Федоров, когда в основу прекращения мировой вражды клал любовь не к живым, а к мертвым. А смелость здесь нужна тем большая, что возможно такое признание ни чем не вознаградится – и эта возможность более, чем очевидна. Какой может быть толк от признания сознательности за тем, чье не только сознание, но и само существование двусмысленно? Все это так, но гложет одна уверенность: нельзя глубоко познать то, чего не любишь, или не уважаешь. В сфере культуры эта истина верна вдвойне. А признание сознания – это высшая степень уважения, которую в жестокой обыденной жизни порою и человеку не оказывают. И поэтому есть надежда, что такой уважительный подход одарит хоть одной новой гранью понимания.

Слово, текст – произведение человеческого духа, несут на себе его отпечаток. И логично поставить вопрос: не несут ли они на себе частицу его генерального свойства – сознания и самосознания. Легко ответить на этот вопрос «нет». Легко назвать всё это бредом. Но труднее ответить «нет» на другой вопрос: не необходимо ли увлеченному и желающему добиться результатов в своей области филологу быть зараженным этим бредом, обладать таким – назовём это так – перекосом в мировоззрении. И, наконец: не является ли подобный мировоззренческий перекос скрытой религией многих выдающихся филологов и писателей? Кто с легким сердцем отвергнет следующее утверждение: «Многие выдающиеся филологи и писатели признавали за словом собственную, самостоятельную жизнь»?

Огромное количество раз по самым разным поводам было повторено словосочетание: «живое слово». Но никогда оно не употреблялось буквально, т.е. до конца искренне. Всегда предполагалось, что «живость» в слово вносит чья-то деятельность вне слова – читающего ли, пишущего ли. Однако это словосочетание все-таки было произнесено. А ничто из сказанного не пропадает бесследно. Многократное повторение этих слов создает определенное настроение, когда человек сосредотачивается на словах, отвлекаясь от своей и от чьей бы то ни было функции читателя или писателя. Это совсем особый вид внимания – обращённость «Я» на «Ты».

Для любителей же натурфилософии можно придумать и косвенные доказательства гипотезы «живого слова». Прежде всего, следует обратить внимание на концепции, устанавливающие связь между духовностью материи и ее структурнстью. Об этом есть и полунаучные гипотезы, есть и построенные на этом философии. Например, русский философ XIX века Памфил Юркевич, истолковывая учение Платона, объединял в понятие идеи тела и его форму, и его духовность. А ведь слова – это чистые формы, чистые структуры. Все, что в них есть материального – будь то звуковые колебания или типографская краска – не имеет отношения к слову (разумеется, в той степени, в какой произнесенное и напечатанное слово – одно и то же). Имеет значение лишь некоторая идеальная схема слова, инвариантная в разных его произнесениях и написаниях. Следовательно, раз для нас слово – чистая структура, то внутри себя, его можно считать чистым, бестелесным духом.

Но пусть даже онтологические основания персонализма слова ничтожны. Пусть это только схема, образец некого хода мысли. Вся обстановка нашего времени говорит за то, что для данной схемы должно найтись содержание. Принято считать, что древнему мышлению было присуще оживлять окружающий человека мир, представлять его в виде скопища антропоморфных существ. Тогда предлагаемое «новое измерение панпсихизма» – повторение этой стадии человеческого мышления для малореального мира произведений человеческого духа.

Скажут: и это уже было, когда верили, что священная книга, священный текст – самостоятельный участник бытия, имеющий самостоятельную ценность. Что ж, если было – значит должно возвратиться. Давно звучат проповеди новых язычников: океан – живое существо, планета – живое существо. И на этом фоне неужели не будет произнесено: слово – живое существо?

Обостренный экологический морализм создал секты, члены которых боятся лишить жизни даже муху. Логично увидеть людей с таким же отношением к явлениям культуры. Это может проявиться в форме молчальничества, а может и наоборот – в боязни стереть даже написанную кем-то букву. Не только шагом или дыханием, не только наступив на бабочку или приняв антибиотик, но и каждым культурным актом – сказав (или не сказав) слово, написав повесть или сфальшивив ноту – человек порождает или уничтожает жизнь – вот ещё одно измерение экологизма. Такой подход может быть пока бессмысленным для естествознания, но это особое мироощущение в изучении культурных явлений.

Боязнь стереть букву непонятна, но как душевное настроение довольно естественна. Николай Фёдоров видел в таких феноменах как музей, кладбище, памятник, обряд погребения начало человеческой работы по воскрешению предков. И если воспользоваться его ходом мысли и душевным настроем, то во всей этой, в широком смысле слова Археологии можно увидеть и деятельность по реконструкции всех когда-либо сказанных и написанных слов. Если воплощением работы по воскрешению отцов, по Фёдорову, служат кладбище и музей, то воплощение персонализма слова служат, конечно, архив и библиотека. Архив можно назвать кладбищем слов, их моргом, мавзолеем, или даже домом престарелых. Но какую бы метафору здесь не подобрать, что главное, и что несомненно – архив знаменует человеческую боязнь уничтожать слова и предавать их забвению. Конечно, это еще ни о чем не говорит, человек вообще боится что-либо забывать, и для усиления памяти создает огромные банки данных. Но филологический персонализм вскрывает особый смысл и причину существования архивов. Потому что главная причина нежелательности забвения личности в том, что забвение – горе для личности. И во имя счастья сообщества разумных, сообщества сознательных, мораль должна толкать на создание архивов.

Филологический персонализм ставит личность первоосновой не только бытия, но и культурного пространства, текстовых реальностей. Одним из источников этого служит может быть ложная, но обаятельная интуиция, что и как смысл, и как смыслоноситель носитель в человеческом «Я» может звучать только другое человеческое ««Я». Из такого понимания мира идеальных феноменов может возникнуть особое понимание миссии человека в нём, аналогичной миссии человека в природе, проповедуемой такими философами, как Владимир Соловьев, Даниил Андреев, Николай Фёдоров, Сергей Булгаков, или среди поэтов – Николай Заболоцкий. Согласно их воззрениям человек обязан нести нравственность в природу и прекращать эгоистическое противостояние элементов природы друг другу. Филолог-персоналист вполне может возомнить, что такова же его задача в мире слов. Однако, какие у него для этого практические средства? Разве что критика или комментарии. А наиболее подходящий инструмент – постмодернисткая деконструкция текста, в результате которой действительно прекращается эгоистическое противостояние (т.е. различие) смыслов, и смысловые единицы сливаются в бессмысленную соборность. В общем утопия порождает утопию. Но каждая утопия посылает на землю своих заместителей, которых даже принимают за предвестников её наступления. Философские мечтания о культуртрегерстве человека в природе воплощается в различных идеях связанных с экологией. И академик Никита Моисеев, автор термина «коэволюция» и идеи, что человечеству суждена роль регулирующего механизма биосферы считает свои проекты осуществлением проектов Николая Федорова и ему подобных.

И современное движение «трансгуманистов», думающих об искусственном изменении живого тела, считают себя наследниками философов-космистов.

Кроме экологии в собственном смысле появилась новая интеллектуальная мода, так называемая «экология духа», с заботами об экологии туманного предмета, именуемого ноосферой. Но у этой моды может и должен быть утопический идеал, предельная цель. И если для экологии биосферы такой ориентир – Николай Фёдоров, то для ноосферной экологии главным горизонтом может служить персонализм слова. Здесь видится ниша, которую филологический персонализм может занять в современной культуре несмотря на все аргументы о его неосновательности.



Вернуться к обычной версии статьи