сегодня: 19/08/2019 Топос. Литературно-философский журнал. статья: 17/05/2007

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге

Литературная критика

Добрый день, мэтр

о поэзии Николая Кононова

Петр Разумов (17/05/07)

Поэзия и женщина предстают нагими лишь перед своим возлюбленным.

В чём прелесть красоты? – шёл по мосту, думал. (Вообще думается лучше всего на ходу. Ритм шага совпадает с ритмом мысли и она продолжается по необходимости.) Прелесть – это нечто конфессиональное, нечто греховное. Красота – не идеаль-ный ли объект, т. е. не мнимый ли?

Самое прекрасное (ужасное – по вкусу), что красота – вещь недоступная, ускользающая. Чтобы её чувствовать, необходим «богатый внутренний мир», глаз следака. Опера Рамо в поста-новке театра Гарнье – что может быть изысканнее? Что может быть непристойнее?

Непристойность заключена в том, что это абсолютно эли-тарная, даже не то слово – эксклюзивная, отдаёт гламурным ми-ром – деликатная (от слова деликатес) вещь, что её может оце-нить, следовательно – овладеть ей – только гурман, не знаток даже, мозги не помогут, но утончённый до прозрачности эстет, имеющий фибры вместо органов восприятия.

И в том, что это СЛИШКОМ дорого. Такое придворное ис-кусство, когда о затратах думать не надо, когда роскошь необ-ходимое условие существования. В этом факте такая неизбеж-ность поедания слабого – в самом настоящем биологическом дарвинистском смысле – что волосы на голове шевелятся и ста-новится не по себе.

Другой пример. Флористика. Высокая европейская флори-стика, от Стаса Зубова. Это полный аналог только что описан-ной ситуации. Настоящих мастеров человек пятнадцать во всей Европе (часть европейских стран, включая Францию, такой культуры не имеют). Сделать нечто из цветов – баснословно дорого и ненужно. Т. е. это не индустрия (как кино), не массовое и не развлекательное занятие. И продукт, т. е. эстетический предмет – фикция. Т. е. он реален, его даже можно потрогать. Но живёт не дольше суток (допустим). И отходит в небытие. Ком-позицию можно сфотографировать, но это уже просто докумен-тация, некое историческое каталогизирование над уходящей в песок истории подлинностью. Здесь есть свои массовые (попу-лярные) жанры: свадебный букет. За счёт эксплуатации эстети-ческого чувства толстосума существует нереально трепетное иллюзорное (т. е. идеальное, настоящее в платовском смысле) чистое (как для символистов музыка) искусство – флористика.

«И упало каменное слово» – это очень точно, потому что слово – каменное. Поэт в выигрышном положении. Его матери-ал прочнее всего остального. Цивилизации уходят на песчаное дно истории, а из песка всплывают только слова – всё, что оста-ётся от человека и предназначено человеку.

Возможности репродуцирования (в беньяминовском смыс-ли) теперь другие и будуoее (как всегда) туманно. Но слово ос-таётся самым удобным (практичным) и легковесным (на первый взгляд) инструментом или материалом.

На первый взгляд.

А на второй – нет ничего беззащитнее этого всеми употреб-ляемого уголька, грифеля, крошащегося в руках, теряющего от-чётливость, плотность, превращающегося в пыль, ничто в руках (губах) графомана. И единицы (человек пятнадцать) знают, что с ним делать, чтобы из живой природы (растущей за окном) со-ставить, скрепить нечто прекрасное и неизменно живущее, без увядания – до конца исторического времени, в культуре (очень хрупкому в космических масштабах образованию) как в колбоч-ке с поддерживающим жизнь раствором (хризал или водка), спрятанном под всеми этими пестиками и тычинками.

И это поэзия Кононова.

Я как бы замер в нерешительности. Что дальше? «Его лицо покрылось мелкой дрожью, / Как будто рядом с ним был виви-сектор».

Надрез первый

Та-та-тá-та, тá-та, та-та-тá-та… По-русски это уныло. Что-нибудь элегическое, связанное с темой дороги, смерти. Разра-ботка (Кононов морщится) существующих метрических схем, имеющих определённый «ореол» (М. Л. Гаспаров) – обычное дело. Так продолжается культура. Стих – очевидная форма пре-емственности, церемониальной дотошности формы.

Кононов – марсианин. Он как бы не при чём. Его не интере-сует русская литература, вообще ЛИТЕРАТУРА. Им движет какой-то иной посыл. Поэтому его очень просто не замечать, пропускать. Он как бы вне, мэйнстрим огибает этот материк.

Кононов не любит скандовку. Мелодичность его не прель-щает. Это прельщение (в противоположность прелести) оказы-вается вульгарной песенкой пьяного шалопая, случайно оказав-шегося под окном. Это не интересно.

Мелодия, гладкий размер с такой-то рифмовкой (или окон-чаниями: муж., жен., дакт.) – такие ходики, без остановки везу-щие в никуда. Так писали в девятнадцатом веке. Некий общий, никому не принадлежащий стиль. Пятистопные ямбы, глаголь-ное письмо, общий лексический набор, жанровое мышление. Воткнул в розетку – и вперёд, строчи. Большие писатели пре-одолевали © В. М. Жирмунский романтизм и реализм, но остава-лись доступны этой энтропии, такой всеобъемлющей манной каши, которую можно назвать языком, а можно – безъязычьем.

Кононов любит такое футуристическое кричание, риториче-ское произнесение синтагм без упора на ударные, без развыва-ния речи в голос. И это оказывается пронзительнее всего. Когда тихо-тихо или даже с посылом, но по-человечески необязатель-но (напоминает манеру чтения Маяковского), без установки на идеальное воспроизведение некой идеальной фонетики, без над-рыва и ложноклассического пафоса. Просто как разговор о люб-ви, с перебоями, вкрадчиво, озорно, лучезарно.

Надрез второй

Демократия – это кольт. Заурядные люди приходят в вос-торг, а истинный знаток улыбается. Это самая гордая и горь-кая правда об искусстве, которое, как площадная девка, (прости-те за странный оборот речи, почему-то очень подходящий к си-туации) отдаётся каждому – бери. Но всё дело в том, что взять может только зрячий. Сложное недоступно толпе, её щупаль-цам.

Демократия – это унификация, такая справедливость по-большевистски. Кольт уровнял всех (почти всех). Им может ов-ладеть каждый, включая женщин и детей (вспомнил кино, где в ковбойской дуэли участвуют «ребёнок», женоликий Леонардо Дикаприо – и сексбомба Шерон Стоун). Ты опасен = ты в без-обезопасности.

Времена богатых телом и духом, суровых викингов, нежных донов Кихотов – преданья старины глубокой.

Глубокость – качество физическое? т. е. память – это нутро? Память – это то, что принадлежит нам? или то, что мы берём, не спрашивая? крадём? принадлежит нам по праву, естественному природному праву тела, праву живого организма, биологическо-го вида?

Аристократизм поэтической формы – некий манок, ловушка для прокажённых, (от)меченных, золотой капкан на несущест-вующего зверя, терновый куст (уловка хитреца, т. е. умного че-ловека).

Возможен ли повтор?

А это и есть стих.

Я начал говорить странно, не сдерживаюсь.

Вы наблюдали когда-нибудь, как блюёт кошка? Прежде все-го, она делает это не стесняясь, широко раздвинув пасть (Сам-сон, разрывающий пасть льва). Тело начинает как-то сокращать-ся, как обратный пылесос, выталкивая (работают мышцы – очень технично, рефлекторно) пищу из самых отдалённых мест пищевода. Страх только после (ну, это если домашний, культур-ный кот) – что натворил(а)?

Человек всегда (чаще всего) сдерживает этот первичный по-зыв, как бы стесняясь своего естества, пытаясь быть идеальным, бесплотным, культурным животным. Оксюморон.

У кошки это оттого, что она не имеет чувства сытости (пе-ренасыщенности, избытка), у неё нет этого сдерживающего тело в его естестве (вернее – выводящего это самое тело из естества) механизма блокировки. Человек – животное другого уровня. Ему необходимо эстетическое, и в таких дозах, в каких он сам решает для себя – возможно.

У демократа только одна цель, одна жажда: хлеба и зрелищ. Это слоган с вековой историей. Это памятник плебсу, его чувст-ву меры и предела.

Надрез третий

«Любовь любить велящая любимым». Это всегда насилие. Всегда жажда обладания.

Высшие формы мастерства доступны только авторскому восприятию. Сила в бесформенности. Такой коммуникативный парадокс, когда апофеоз речи – молчание, потому что только в тишине рождается боль. Сочувствовать можно только страдаю-щему и только – страдающему молча (как минимум сдержи-вающему страдание – издающему стон, т. е. неполный звук). Об этом очень хорошо рассуждает Лессинг.

Получается, что красота, те формы, которые кажутся нам прелестными – заведомо неполны, ущербны. Потому что акмэ – разрушение, где несущие конструкции как бы тают в безвоз-душном пространстве открытого космоса.

Кононов написал сверхкороткие стихи, такие закрывашки. (Есть в кун-фу элемент с таким названием, и зеркальный ему – «открывашка» – это знаменитые сверхдлинные стихи Кононо-ва.) Здесь поэзия как бы вытекла через решето, в которое её по-ложили – и остались такие болванки, что ли.

Очень современное искусство, такой апофеоз прагматизма, и одновременно – чистая форма. Это совсем не Хлебников, не желание быть оригинальным, новым или чем-то в этом роде. Это отсутствие. Такие стихи усталости, в которых боль исчезно-вения, небытия. Здесь должны быть живописные аналоги, но в живописи я профан.

Надрез последний

Когда просыпаешься, ты обязан – видеть, иначе уснёшь об-ратно. С этой же неотвратимостью волнует прекрасное.

Приснилось, что иду по тёмной тропинке и за спиной почти детские (беспризорники?) голоса: хочу трахаться, хочу наркоти-ков (было не совсем так, но смысл такой). И как бы такой страх, заспинный, вроде мании преследования, как будто на тебя на-правлен этот глаз, это желание. Оборачиваюсь: солнечный день, парень улыбается во весь рот – хочу трахаться, хочу наркотиков (теперь дословно). Это оказался такой тренинг, группа тиней-джеров и психолог.

Точно такой случай произошёл в реальности. Покупал хлеб (ну не хлеб, но в хлебном киоске) и подошёл верзила такой и попросил два рубля. Даже не посмотрел на него (просто из-за страха, мы избегаем травматической ситуации), отшатнулся, отказал. Но он продолжал мне грезиться за спиной, та же мания преследования. До самого подъезда. И только за дверью – об-легчение и как бы свобода.

Была ещё какая-то мысль, примыкавшая к этим, но она за-былась.

А всё это к тому, что волнение, которое мы испытываем, глядя на красоту (воспринимая) – тревожное, невозможное и почти неприятное чувство. Чувство обнажения, насильственного вмешательства во внутреннее, в нутро.

И удовлетворение от прекрасного – только как послевкусие, эффект отказа, такое почти воспоминание о том, как это было. Или о том, как хорошо, что этого не было. Или о том, как хоро-шо, что это было совсем не так, как могло бы быть.

Выноска первая

«Не надо делать запасов» – говорит Кузмин. И он прав, это чистой воды христианство (православие? – сомнительное опре-деление), киево-печерский патерик.

Бродский мог импровизированно выдать пол-осени Бара-тынского, потому что он учил это наизусть, зубрил. Поэтому он стучит рифмами (Харджиев). Это такая еврейская дотошность. И платочком обтирался до седых волос (т. е. безволосья), нерв-ничал, искал подтверждений.

Человек, достигший акмэ – абсолютно спокоен, расслаблен, уверен в своей правоте. И ему не надо искать защиты, покрови-тельства, интересоваться мнением другого: «ты царь, живи один». Поза аристократа.

Русская литература перестала быть аристократической (Тургенев уже смешон в своей культуроцентристской, идеали-стической невменяемости) после того, как усомнилась в своём праве на существование, бытие вне социальной активности. Раз-ночинец, пришедший из ниоткуда, попович (стремление пропо-ведовать радикальные социалистические идеи – не следствие ли?) или незаконнорожденный, лишённый возможности кор-миться из «бюджета» (ни чиновник, ни военный из него не вы-ходил) – маргинал по призванию (читай Беньямина) – он был отравлен сомнением в своей правоте, неким эдипальным соци-альным комплексом вины (читай «Вехи»). Отсюда все эти свя-тые русской революции, воспетые Чернышевским, etc.

Крепостное право – главный православный, русский, если хотите, вопрос. На слезинке примитива, ребёнка цивилизации (табула раса такая, среда – земля для осеменения) – новая разно-чинная литература, большая психологическая проза.

Стихи – из другого места. В штыки – Блок. Некрасову про-щали, что он не может писать прозой – Блоку не простили пре-дательства, нового плебейского мелоса «Двенадцати».

Вероятно, за это его «терпеть не мог» Бродский, видя в нём угрозу разоблачения. Почему он не видел такой угрозы в Мая-ковском? – потому что они были равны. Дикарь и Емеля во фра-ке (больше норинской лагерной робы, но меньше той шевелюры, которую он отрастил).

Сарказм? Нисколько. Ненависть? Зависть? Никогда. Вот так я их всех (характерный саратовский жест, указательный палец правой руки, соскальзывая по большому левой – бьёт в ладош-ку).

Кушнер – вульгарно, мещанская поэзия. Такая низкая ла-тынь, распадающаяся на жаргоны.

Цветаева – пошлячка. Это всем известно, но как бы замал-чивается, прощается ей. «Это не главное» – говорит Шварц. Ещё бы! Сама ничего не видела, никаких ангелов – всё ложь от пер-вого до последнего слова. Наглая, гениальная ложь. Хорошая ли это литература? Не уверен.

Заболоцкий, в отличие от, скажем, Вагинова, настоящий, очень важный поэт. Как и другие обэриуты (Хармс, Олейников), выросшие из футуристов («настоящий золотой век»), и раньше – Кузмина. Хлебников называл его нежным.

Анненский – школяр, он всё заимствовал (пусть у последо-вателей – он проиграл им во времени внеисторическом, времени культуры), такая царскосельская, пригородная поэзия. Его даже рядом нельзя положить с Мандельштамом, который новый Пушкин, он весь из «Померкло дневное светило».

Вот написал и залез проверить – так ли? «Погасло дневное светило» – правильно. Как я мог ошибиться? Эти стихи «больше памяти» © Кононов, их всегда забываешь, красота ускользает, сохраняя себя, не замыливаясь – существует в этом потрёпанном томике культуры, который вот – на этой полке, бери!

Удар первый

– И что это такое я читаю?! – возмутится проницательный читатель. Это что, эссе о поэзии Кононова? И где тогда она?

– Как! – ответит ему незадачливый автор, – и это всё о нём, каждое слово – о его поэзии, о нём самом. Разве вы не видите?

Да, «Королевское платье» – если хотите.

Выноска вторая

Москва краснокаменная. Вот бы захоронить Ленина, и всех остальных – где-нибудь в другом месте, срубить голубые ели, и покрасить стены в белый цвет, как раньше (не знаю, реставра-ция, реконструкция или перформанс, но точно помню – из школьного учебника – что были они белые, как все нормальные кремлёвские стены). Но как это возможно? В другой стране, не в этой жизни. Да, страна сразу бы стала другой и м. б. жизнь – тоже. Как было бы хорошо.

А церковь – что? Это такая коммерческая организация. В лучшем случае – социальная институция. Они торгуют сигаре-тами, свечками. Какое это отношение имеет к духовности? Пётр поступил гениально, превратив всё это в царскую канцелярию – изничтожил всё под корень. Хорошо ли это? Кто знает. Мы светские люди.

Выноска третья

Как раз наоборот: на этой высоте никакого равенства быть не может, здесь открывается бездна противоречий. Здесь как раз и начинается вкусовщина (или просто – вкус): один любит ар-буз, а другой – свиной хрящик. Демократия (всем сестрам по серьгам) – философия для бедных. Греки это хорошо понимали. Ничего нельзя сделать. Кто из смертных становится героем – решать не богам, не общаку (демосу), а ему самому. На! бери, сколько в состоянии поднять. Но надорвёшься – твоя проблема.

Это биология. В таком положении вещей нет ни снобизма, ни феодализма, ни больного воображения. Просто есть Пушкин и Мандельштам, а есть Апухтин и Мей.

Удар второй

– Да вы, батенька, холокостом кончите, – качает головой удручённый читатель.

– Ни в одном глазу, – заявляет автор.

При демократии все связаны неким общим чувством, типа круговой поруки, которое – страх. Не сметь, не иметь права. Смелость – чувство редкое, благородное, может быть – древнее. Не надо бояться будущего, его не существует, это только плод нашего воображения, оно – мы сами.

Выноска последняя

Сытый голодному не товарищ – на этом построен марксизм. Действительно не товарищ. Но вывод какой: уничтожить сытых и сделать всех не очень голодными. Давно нет пролетариата (го-лодных), индустриального общества – а сытые и бедные оста-лись. Остались, потому что две категории людей не могут управлять друг другом, понимать друг друга, но могут друг с другом – сосуществовать, конкурировать.

Это как водитель и пешеход. Им не сойтись. Единственный способ не быть пешеходом – купить автомобиль, не быть води-телем – продать (разбить).

Первое галлюцинаторное кольцо

Когда человек поёт – это высшая форма доверия. На бумаге – последняя форма искренности (у настоящих, больших – толь-ко, остальные обречены на ложь). Фет мог рассказывать о своём атеизме сколько угодно, Аполлону Григорьеву – смущать, вы-зывать на ответ, сопротивление, опровержение. Но на бумаге: «И хор светил, живой и дружный, / Кругом раскинувшись, дро-жал».

Поэт всегда выболтает все секреты бытия. «Выхожу один я…» – лермонтовский текст о неподвижности, и в конце – слад-кий голос азийской, мусульманской вечности. Эти гурии из «Сна», где смерть заканчивается сладким продолжением, как бы раем, но потом – опять сон, возвращение, потому что в этом раю жить (т. е. смертить) невозможно, там скучно. А почему? Пото-му что он ничего не знал, ничего не видел. Мережковский всё наврал: поэт сверхчеловечества. Тоже мне Ницше! Правда это была отповедь Соловьёву, первому русскому провокатору от метафизики (такой русский дешёвый и дурно пахнущий келей-ной сыростью платонизм).

Кононов предлагает совсем другой мир, мир ЭТОТ, град земной. Это жизнь тела, ума, сердца. Здесь нет романтических бредней о нереально-неземном, несбыточном, эфирном (эфе-мерном), эмоциональной разнузданности, экзальтации, пьяных песен под гитару и других форм дурновкусия. Кононов – чест-ный, добрый, хороший. Говоря о такой поэзии, лучше всего пользоваться детскими похвальными словечками, в которых скрыто огромное удовольствие, удовольствие от чтения, удо-вольствие от общения с настоящим, из мяса (а не из бумаги и собственных соплей) человеком. Чувство – двигатель стиха. «Под сердцем мне канализацию прорвало».

Второе галлюцинаторное кольцо

Теперь приходится раскрыть карты. Дело в том, что науч-ный дискурс невозможен.

Да, вот так просто. Потому что наука – это методология. А инструментарий – это ремесленнические дела, средневековый цех. В эпоху разобщения, в эпоху кризиса несущих конструк-ций, одиночества – это невозможно.

Смерть науки? Не думаю. Просто пафос, такой миметиче-ский или постмиметический (отражение отражения отражения) дух аналитического письма смешон (теперь, сегодня – смешон).

Наука может быть только фантазийной, таким в порядке бреда хроникёром, стенографисткой.

Отбор, сортировка – немыслимы. Чтение становится фрей-дистским делом, но этого мало. Необходимы новые основания, новое понимание природы человека, антикартезианское и пост-фрейдистское. Возможно ли это? Кто знает.

«СУ-27 в 17:40 прошивает совесть». Зачем эта цитата из Ко-нонова в моей статье? Почему именно она (отбор), почему именно в этом абзаце? Может быть лучше вообще не цитиро-вать? Потому что я не уверен, что могу что-то добавить, про-должить, боже упаси – объяснить.

Мне остаётся наблюдение, медитация (не в восточном, а в аналитическом, фрейдистском смысле). Это как вышивать кре-стиком (никогда не вышивал). Просто орнамент. Не это ли мо-дель мышления (с ударением на «ы»)? Нас ведет только ниточ-ка, ниточка, протянутая в будущее, которого не существует.

Не этим ли мучился Фет?

Третье галлюцинаторное кольцо

Выписать стихотворение целиком, пройтись по всем этажам организации (по структуралистской номенклатуре – от фонети-ческого к синтаксическому), разобрать мелос по косточкам, се-мам – и в конце вынести (вынести) приговор, что-то вроде мора-ли из басни. Якобы приходит понимание. А ведь процесс пони-мания (если это вообще процесс) неизбежно предшествует этой процедуре. Это хорошо понимал Тодоров. Наука стремится (стремилась) не к пониманию (про что?), а к разоблачению (как?). Механика прежде всего (метафора машины, механизма – одна из самых модных).

Причём вопрос как сделано ставился не в генетическом смысле (как синтезировано), а в синхронном – как работает (ме-ханизм письма), из чего состоит (перечисление – самая беспо-мощная описательная стратегия).

Наука о литературе никогда не претендовала на повиваль-ные дела, на вопросы рождения, возникновения – т. е. бытия (чисто философская тема).

Таким образом наука оказалась между двух философий (герменевтикой и метафизикой), и после её мельчания, исчезно-вения они схлопнулись. Теперь скорее Деррида филолог, чем Холшевников.

Последнее галлюцинаторное кольцо

Помню своё замешательство, когда Маркович выболтал (ну это так, словечко неподходящее – я просто пристал к нему, на-давил, т. е. он скорее выдавил это из себя) некое кредо. «Я фор-малист и агностик». Сразу. Вот между двух огней.

Потому что писать о поэзии – нонсенс, описывать её – чушь.

Вот, допустим, Кононов словечки разные украинизмы вво-дит (использует, употребляет). Заметил. А кто не заметил? Так тому бесполезно указывать, если настолько.

Помню из разговора: «Петя, ты говоришь это намеренно как будто тебя в чём-то уличили, как будто чай пьёшь с сахаром и говоришь – это я намеренно сахар положил».

Смех всегда без причины (настоящий, хороший живой смех). Так и стихи: без причины и объяснения. Они только должны быть, открываться, распахиваться. Как это происходит? Ха-ха-ха. Помните этот знаменитый толстовский ответ? Так и мне нечего добавить.

Удар окончательный

– И что это было, милостивый государь? – хором все-все-все.

– Да вот так как-то, в порядке разговора, аналитического дискурса, – смущённо бормочет автор.

– Но мы ничего не поняли!

– А кто вам сказал, что надо было, что поймёте? Это ведь личное дело каждого – понимать или нет, такой интимный, поч-ти гигиенический процесс.

20 марта, СПб.

Последние публикации:

Все публикации

Оставить свое мнение в гостевой книге

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге




© ТОПОС, 2001—2010


Поиск
Авторы
Архив
Фотоальбом
Гостевая
Форум-архив
О проекте
Карта сайта
Книги Топоса
Как купить книги
Реклама на Топосе

Для печати

Реклама на Топосе

поиск:

авторы
 А Б В
 Г Д Е
 Ж З И
 К Л М
 Н О П
 Р С Т
 У Ф Х
 Ц Ч Ш
 Э Ю Я