сегодня: 19/09/2019 Топос. Литературно-философский журнал. статья: 30/08/2006

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге

Проза

Слова и ветер

Сергей Соловьёв (30/08/06)

Начало

Продолжение

Все королевство

В ее письме ко мне несколько фраз. Латиницей, по электронной почте. Я вижу быстрые спицы вяжущих дорогу колес, ее русую голову, опущенную вниз, и чуть отведенную в сторону, глядящую на заверченное сквозь колесо поле с такими же васильковыми, как у нее. Я вижу Данию и маленького Андерсена в ее зрачке, левом, русалочьем, прищуренном на ветру. Она в королевстве, сейчас 4.30 утра, ей светло, ей не больно ходить. Она спрашивает: почему кити выбрасываются на берег? Она не прощается.

Мы едва с ней знакомы. Лишь силуэт, против света – ее и подруги, с юным тысячелетним лицом. Она назвала свое имя – непроизносимое, и тут же перевела, чуть смущенно: Картина мира, – с персидского. А эта, первая, назвалась N.

Меж нами, наверно, еще б одна ее жизнь поместилась, прожитая. Одна и еще немножко – с пятилетнюю девочку. Она пришла по ошибке в тот многолюдный дом. Сидела и что-то чертила в блокноте. И незаметно исчезла, а листок остался на стуле, подписанный, мне. Тихая, чуть лунатичная речь. С замираньем и вслушиванием, как в ночном лесу. О паутинке мира; тронешь грифелем – здесь, вот этим, а на том непроглядном конце паучок света запляшет… О том, что жизнь поет, заплетая венки, как Офелия…

И исчезла. А потом, когда уже снега сошли, вот эта записка по электронной почте. Перечитываю и думаю: Дания – это метафора или она в самом деле катит на велосипеде по ее полям? И почему Кити – с маленькой буквы? Ну да, нарицательное. Как поживаете, пишет, на Вы, размытым голосом, в четыре утра, не глядя в ту сторону, куда говорит.

А в Москве, когда я читаю эту записку, ночь. Почему Кити… Жгучее, раннее: «Анна Каренина», начало, кажется, второй части. Юная княжна, голая, перед доктором, впервые, стыд и жар кружат ей голову, она прижимает смятую ночную сорочку к маленькой в бусинках пота груди, паркетная зала в отраженных свечах плывет под ногами. А доктор водит по ней стетоскопом – выше, ниже, сдвоенным пальцем простукивает, и кажется, нет конца этой муке, века идут, прижавши эту сорочку к лицу…

Я помню, как я перечитывал эту сцену (две трети страницы под началом главы и несколько строчек на обороте) и всякий раз испытывал этот белый мурашечный ток, представляя себя то тем лекарем, то княжной, то собой с этой мятой сорочкой меж ними двумя.

Почему Кити выбрасываются на берег… Кити, кати, анны, офелии… Я вспомнил плавучие библиотеки, о которых писал Битов, – семьи дельфинов. Они плывут в четыре поколенья – до прадедов в одной семье. Это и есть век, мера. А наш век – недомерок, всегда ущерб – то с того, то с этого края, отсюда и неполнота жизни. Прадеда не хватает. Оттого и заводится вся наша неуправляемая человеческая история, как ржа. Вот, я нашел это место.

«Утренний свет свободно лежал на его коже, и сползал, как взгляд. Бок его просох и, теряя собственное тепло, принимал температуру окружающей среды. Словно солнце слизывало его тепло, а не наоборот. Дельфин уже не отражал, но еще и не поглощал: бок его подсох от воды, но не просох от света. Спи. Отдохни. И хотелось спросить: «Что с тобой?» Дельфин молчал. Будто чего-то ждал еще, а оно не наступало».

Нет, не здесь, где-то дальше. Не наступало. Всплывало лицо другой женщины, в другой стороне.

Все королевство, говорит, в твоих руках. С дороги звонит. А я – что в ответ? Нет, не сразу, а через пару фраз, пока вспомнить пытаюсь: да, Шекспир, но где? Лир? Гамлет? И в каком контексте? А тут их два – наш разговор и тот, откуда реплика. Вот и решай его – с двумя неизвестными. А разговор тем временем движется, по сторонам пробираясь, и за спиной, в уже сказанном, все перестраивая. В этом потоке без берегов, в этом узоре встречных течений – что в руках моих, что в ее губах, поди разбери, наши лица то выныривают по сторонам себя, то погружаются. Все королевство минус она? Льнущая улыбка ее сквозь стекло, стекающее с Венеции. Как же ответить так, чтоб она поняла, что я понял, при том что ловлю лишь эхо? Беглое, со спины, двоюродное. Продлить его, перепрятать?

Да, для забавы, говорю, как дети мухам, так боги людям обрывают крылья.

Не сразу, а через пару фраз, когда она спрашивает, лицом ли к окну я говорю с нею.

Да, говорю, метет за ним эти крылышки слюдяные. Дети, говорю. Как дети, они обрывают их. По всему королевству метет.

И она тоже, наверно, потом гадает – какие крылышки-дети, в каком контексте? Шекспир. Да, но где? Хотя ее память зорче, цепче. Магнитый там у нее кулачок – весь серебряный от булавок.

И вот они где-то сходятся, эти фразы, и что-то меж ними там происходит, а значит – с нами, здесь. Они нас видят, оттуда. Они нас водят, оттуда. А мы…

У людей, так называемых, близких – какой разговор? Душевный. До бесчувствия. Будто сам с собою в обнимку сидишь. А не у близких – и разговора нет. В споре что рождается? Выкидыш. А меж нами что? Чуть покачивает между словом и смыслом, пока говоришь. А потом отойдешь, обернешься: то, что лесом казалось – озеро, и не озеро, а письмо, пепел, читай: лес.

Разговор прогорает по ходу, остается тепло недолгое, как в натопленной на ночь избе. А тут – будто горит не здесь, а далеко впереди, в будущем, а на губах только отблески пляшут той дали.

Все королевство… Накрененное поле сквозь колесо, жгучие васильки, гуси-лебеди. Не хватило крапиных рубашек на одно крыло. Все молчала. Лето прошло, и дрова зацвели. Все молчала в ответ. Я еще раз вернулся к ее записке. Ну, конечно: не кити – киты, на латинице.

Куб

В двух часах от Калуги, на речке Протва стоит дом.

Дом Елены. Ей бы имя – И-куб. Да, Елена Икуб.

Ширококостная порода, с властным лицом боярыни.

Отличница академий. Вдова. По смерти мужа, строит усадьбу вдали от Москвы, в деревушке Бенцы, под Боровском. Пишет ее как картину. Как «Явленье Христа».

По газонам, сходящим к реке, бродят амнезийные колонны – по одной; камни, вышедшие из земли, уложены в мандалы, криптограммы; безымянные людские фигуры, распиленные в Москве, привезены и установлены – сидя, лежа, вразброс частей.

Дом в три этажа, верхний – солнце в стекле, мастерская. Два других – сумрачны, замок. Амок арок, лестниц, фамильных реликвий, антикварной мебели. Занавеси из горчичной дерюги, чуть разведенной в стороны, и в просвете – до пола – фата. В столовой – журавлиный список медных кувшинов, привезенных из Памира. Каждое лето там проводила, когда была молода. Седлала лошадь и уходила в горы, полотняный мешок за плечом, блокнот для эскизов, вода, еда.

За домом – небольшой колизей, спиралью ввинченный в землю по грудь, шатровая крыша над ним парит непонятным образом. Там – вертел для борова, арена зрелищ с амфитеатром.

Лес, луг, излучина со стелящимся туманом. Пес – белый, в даль глядит, как нестеровский отрок.

А на горе – церковь, точней руина, Козьмы и Демьяна. Она ее восстанавливает, везет крест из Москвы на своей машине.

В Боровском монастыре старец Власий берет в ладони ее. Она говорит: между жизнью и смертью берет. Она говорит: не всю.

Ее мучает Куб. Она не знает его имен, не в силах его промерить. Это земля? Крест? Тройка, квадрат, Троица…

Не там ищет. Она художник. Она не там и не там. Она, по Киркегору, предстоянье Ему. Она не может Ему ни отдать себя – всю, ни взять. Ее, как провод оборванный, искрит о землю.

Она строит кубы: из железа, дерева, льда, воды; она расписывает их горящим битумом, она заплетает в куб иудино дерево с витражными огоньками в нем, она вяжет терновый куб с яблоками, насаженными на шипы, и сплавляет его по реке, а с прибрежных ветл капают слезы алые – и путь стеля ему, и вослед, а она уже заплетает кубы паутинные, заливая водой их в рефрижераторах, и потом выгружает эти морозные росписи на косогор под июльский пыл; текут, дымясь, расплетаясь, тая; осень жертвенная, она кровавый куб отпускает в небо, небо его не имет, шар воздушный над кубом вьется – отлетевшая голова на тонкой жиле.

Она стоит на холме в черно-белом лоскутном своем тряпье, обхвативши ладонями плечи – как в монахиню вжался маляр. За спиной ее – два мужика деревенских, живущих в сторожке, отец и сын, выгнулись, глядя на этот дух мотыльковый, в небо бьющийся как в стекло.

Она говорит: давай вместе – думать, делать.

Да, думаю, сукуб/инкуб…

Book, говорю, если зеркально прочесть, книга.

Давай, говорю, книгу сделаем, мельницу-книгу – на реке.

Вот и развертка куба, крест вращающийся, бесконечный. Книга-мельница-колесо с лопастями страниц.

Деревянные лопасти, покрыты сусальным золотом – пятнами, как затон на закате. А по ним битумом пишем текст – по строке на каждой.

Будь я тобой, я б писал: Отче наш – прокручивается – ежи еси на небеси – прокручивается…

Водоросли, кувшинки, золото с зеленцой времени, отсветы, пернатые клинья воды за колесом. Книга, листаемая снизу вверх, через небо, круговоротом.

Парампара

Пришло письмо. От Свами Амрита Махамедхи, живущего на краю Лахман Джулы – поселка мудрецов в верховьях Ганга. Дом его окутан манговыми деревьями, на которых сидят логи – задумчивые обезьяны мельхиорового окраса, и замедленной рукой с тягуче-медовыми пальцами водят по небу. Из окна – в сторону джунглей – видны курящиеся вавилонские башни слоновьего помета.

В пять утра Свами вытряхивает из сандалий пригревшихся там скорпионов, берет посох, спускается к своей скале над гремящим Гангом и на несколько часов погружается в тантра-йогу и медитацию.

Затем возвращается, занимается музыкой (большая коллекция старинных инструментов) или живописью (масло, холст). Когда спадает жара, идет в город (туда – на торг, на рынок) через священную рощу, и индусские мудрецы – я видел это – склоняются перед ним как перед старшим по духу.

И эта вторая половина дня – и в толпе, и у костров мудрецов – полна радостного родства всего со всем, этой круговой поруки, когда река, огонь, мысль, змея, птица, нога… – всё единое танцующее тело.

Два года назад я был у него в гостях, дни и ночи разговоров, прогулок вдоль Ганга в сторону джунглей.

Вот кратко, что помню из его биографии. Родился в конце сороковых в Баку, учился в Москве в Школе живописи, принадлежал к так называемой «золотой молодежи», переехал в Ригу как в более свободную по тем временам интеллектуальную зону, осужден за инакомыслие, сослан в зауральские лагеря, в 1986-м три страны предложили ему политическое убежище – США, Германия и Индия, летит в Индию, годы ходит дервишем по стране, сращиваясь с ее космосом, языком, читает свою жизнь – прошлую и будущую – в списках Акаши, оседает в поселке мудрецов в верховье Ганга, строит там духовую школу живописи на тантрической основе (ученики школы – японцы, американцы, европейцы), живет один.

Стать Свами в Индии не помогут ни происхождение, ни заслуги, ни дипломы, ни рекомендации. Это достижение внутреннего состояния. Которое либо принимается, то есть очевидно для окружающих, либо нет. В последнем случае ты не более чем самозванец. А очевидность эта того же рода, как для нас отличие снега от тополиного пуха.

В письме предлагался путь энергетической настройки языка (огрубляя: то же, что делает йога с запущенным, остеохондрозным телом), а стало быть и России.

Вот такой отшатывающий от себя пафос. Но и логика, надо признать, арифметически внятная. И ландшафт поэтически провокативен. Да и не так уж необитаем. Для Хлебникова, например, эти вещи – быт ума. И если с холодным вниманьем обвести взглядом округу человеческой мысли, то по отношению к «реальности» так называемое «поэтическое безумие» и «здравомыслие» меняются местами. Реалисты – автор Праджняпарамита сутры, Будда, Гераклит, Платон, евангелист Иоанн, Лейбниц, Сведенборг, Андерсен, Циолковский, Введенский…

Из Гималаев шли страницы примечаний к письму, а я тем временем бродил с рюкзаком по горному Крыму – от обсерватории, где провел два дня, глядя на обжигающе-детский мозг Солнца, до мертвого пещерного города на вершине Тепе-Кермен, где ночевал в каменной утробке с проломленным в небо окном. И думал вот о чем.

Но прежде – такая картинка. Гора, на которую порой ложится зазевавшееся облако. И рассеивается, открывая прозрачные дали с горизонтами на весу. Крымская обсерватория. Три улочки, двадцать домов, тридцать телескопов, один магазин, открытый до часу дня. Тишь. Кажется, что людей нет или почти нет. Вспоминается Город «Игры в бисер».

Когда-то здесь был цветущий рай свободной мысли, наподобие новосибирского академгородка. Теперь тишь, запустение. Остались две местных, как они себя называют, сумасшедших. Назовем их Лунни и Немура. Меж собой они держат почтительно-ироничную дистанцию, назовем ее «эпохе» – уход от высказывания. Обе – физики-теоретики, обе отошли от дел.

Лунни – в сторону ноосферы, где бродит на манер Офелии, заплетая венки из приворотных трав будущего, посланцем которого она себя видит на этой ненастоящей, погрязшей в косной материи Земле. Сидит у компьютера, пишет письма в космос, собирает конгрессы за самоваром таких же ветшающих пионеров с защемленным светом в лице, запрокинутом к небу с приветливо разинутым ртом.

А с другой, Немурой, похожей на некий зазор меж Ахматовой и Раневской, мы покупаем приаповы сардельки и спускаемся к майскому затону в перелеске жарить их на костре за разговорами.

Она говорит: «Сию купальню мы сочинили еще во время оно, перегородив этот энурезный ручей, глубина лужи – 13 метров, да? А? – И, помолчав: – Вдова Даниила Андреева, мы звали ее Роза Мира, плавала здесь по утрам, слепая, голая, беседуя со своей компаньонкой, а? На французском».

Я спрашиваю ее о Козыреве, об этом Хлебникове астрофизики. Солнце ест энергию времени, ест самое себя, тем удинняя и одновременно укорачивая свою жизнь. По расчетам, предложенным Козыревым, оно должно было погаснуть… Мы пытаемся вспомнить – когда. Что теперь с его делом, остались ли его ученики? Вертим сардельки на углях.

«Вон в тот телескоп он глядел, – она указывает на белую фаллическую часовню. – А в Симеизскую обсерваторию ему, академику с мировым именем, вход был запрещен. Он ходил туда ночью через горы по вон той тропе.

А эта тропа – к Тепе-Кермен, они ходили туда вдвоем с Андрюшей Вознесенским, молча, от рассвета до ночи, туда и обратно, молча.

Когда «Метрополь» замышляли, они останавливались у меня – Андрей, Аксенов, Витя Ерофеев, Попов… Написали на майках «Метрополь», глаза горят, как у первых христиан, а?»

Возвращаемся. Лунни идет, а за ней – утиным выводком – небесные миссионеры с авоськами, головы запрокинуты к ноосфере.

И вот я думаю – что происходит с людьми, становящимися на этот путь с растущей за облака первой буквой? Почему с Немурой – и под ноги глядя, и в небо – слышишь и свет, и родство, и тот голос, когда сквозь тебя звезда с звездою говорит?

Почему с Лунни этот свет тускнеет, становясь «ламповым, непогашенным, посреди дневного»?

Всё бы хорошо – и Федоров на знамени с воскрешением мертвых, и Рерих с его новой расой огневеков, и Вернадский с его мыслящими минералами, всё бы хорошо у этих радужных светоносцев, кабы не этот высокомерный тон Учителя, проглотившего кол единственной истины, кабы не эта снисходительная поза всеведенья с поднятым к небу пальцем, будто обмокнутым в Бога, не эта безжизненно пафосная речь, дутая, как цыганская лошадь на уездном базаре, не этот галантерейный туман, в котором сколько ни води руками – ни иглы, ни нити.

«Блаженны нищие духом, – снизойдут к вам они тонкогубой улыбкой с высокого камня. – Будьте как дети». И напомнят вам о Фоме.

Что ж происходит с речью, становящейся едва ли не дауном на этом Дао?

И почему мир тончайших энергий, к которому восходят они, просветляясь, превращает их в нечто противоположное этому просветлению: в одиозных, непримиримых к иным проявлениям жизни, глухонемым демонам с рыбьим ртом и затуманенным глазом?

Почему эти крестоносцы разных мастей и вер стучат в наши окна, дуют нам в ухо, жгут наши книги? Почему эти вкрадчивые управдомы, эти небесные Швондеры выписывают нам ордера на квадратные метры истины?

Почему бы, я подумал, человеку с такой волшебной акустикой, как Амрит, этому Синдбаду внутренних событий и садоводу тонких миров, не описать один будничный день своей жизни? Или какие-нибудь десять-пятнадцать ее медитативных минут. Ее внутреннего потока. Таких же чувственно-конкретных, как кувшин молока на столе в зябкой, чуть дрожащей руке утреннего солнца. Его, Амрита, личный опыт проживания этой пяди минут. Вместо барабанного шествия речи с мантрическими гимнами в сторону восточной стороны улицы и градом камней в окна западной.

И добро бы речь шла о лжесвидетелях, о мистических попугаях, о графоманах духа. Нет, я спрашиваю о людях действительно наполненных пространством и временем, – что происходит с ними на пути восхождения, что происходит с их языком, с чувством собеседника – будь то человек или любое из проявлений мира, с которым, по идее, они должны ощущать неразрывную божественную связь?

Такие мысли бродили в уме, пока ноги бродили по Крыму. А потом я встретился с Иваном Ждановым, переселившимся в Симеиз. И вопросы, вильнув, продлились.

А что происходит с поэтами, точнее, с теми немногими из них, сквозь которых пишет молния? А тело потом остается жить, говорить… Как дерево с висящим на нем Иудой. Но не Господь ли его целовал?

Жизнь и смерть во власти языка, сказал Соломон, и любящие вкусят от плодов его.

(Продолжение следует)

Последние публикации:

Все публикации

Оставить свое мнение в гостевой книге

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге




© ТОПОС, 2001—2010


Поиск
Авторы
Архив
Фотоальбом
Гостевая
Форум-архив
О проекте
Карта сайта
Книги Топоса
Как купить книги
Реклама на Топосе

Для печати

Реклама на Топосе

поиск:

авторы
 А Б В
 Г Д Е
 Ж З И
 К Л М
 Н О П
 Р С Т
 У Ф Х
 Ц Ч Ш
 Э Ю Я