Топос. Литературно-философский журнал.
Для печати

Вернуться к обычной версии статьи

Литературная критика

Анна Каренина. Не божья тварь Выпуск 14

Наталья Воронцова-Юрьева (13/06/06)

роман о романе

сценарий-эссе

33. Самоубийство

«Доведенная до отчаяния грязью и мерзостью, в которой тонет ее любовь, однажды майским воскресным вечером Анна бросается под колеса товарного поезда».

Ложь Набокова

Никакой грязи и мерзости, в которой могла бы потонуть ее любовь, не было. Что со стороны мужа, что со стороны Вронского к Анне было только доброе заботливое отношение. И никто не виноват, что такое отношение к себе Анна не только не умела и не желала ценить и быть за него благодарной (поскольку никто не обязан относиться к тебе с добром и заботой), но еще и всячески разрушала его. Ей нужны были покорные жертвы, а не достойные уважения личности. И она добилась своего. Но однажды ее жертвы прозрели… и больше не захотели быть жертвами. Они стали все чаще и все решительней оказывать сопротивление ее давлению на себя. Что и стало настоящей трагедией Анны.

А тут еще Кити постоянно мозолит ей глаза. Анна больна гордыней – как алкоголик болен губительным пристрастием к спиртному. И как всякий алкоголик, имеющий одну, но страстную мечту – напиваться и оставаться при этом трезвым, точно так же и Анна страстно желает одного – делать подлости и чтобы при этом ее продолжали любить и уважать. Именно этого она постоянно ждет от Кити – да, она довела Кити до нервного срыва, после которого та долго лечилась; да, она снова заставила беременную Кити так перенервничать, что у той начались роды; ну и что?! разве это дает Кити право не любить и не уважать ее?! Такова логика Анны – логика человека, одержимого бесом гордыни.

Вот и сейчас, выйдя от Долли, «Анна села в коляску в еще худшем состоянии, чем то, в каком она была, уезжая из дома. К прежним мучениям присоединилось теперь чувство оскорбления и отверженности, которое она ясно почувствовала при встрече с Кити».

Поразительная наглость. Сначала она преспокойно наносит Кити две глубочайшие душевные травмы. А потом оскорбляется тем, что Кити не желает с ней знаться. А кроме того, она ведь сама заставила Кити выйти – на что же она рассчитывала, позвольте спросить?

Но нет, все это совершенно не берется ею в расчет, вместо этого без всяких на то оснований она опять встает в оскорбленную позу и упивается жалостью к себе. И вот она едет и вспоминает, как сестры Щербацкие смотрели на ее («как на что-то страшное, непонятное и любопытное, смотрели на меня»). И снова ненависть – теперь уже ко всем без разбора – разгорается в ней.

Вот уже и Долли она обвиняет в злорадстве и зависти: «Я хотела рассказывать Долли, и хорошо, что не рассказала. Как бы она рада была моему несчастью! Она бы скрыла это; но главное чувство было бы радость о том, что я наказана за те удовольствия, в которых она завидовала мне».

Вот уже и Кити превращается в монстра: «Кити, та еще бы более была рада. Как я ее всю вижу насквозь! Она знает, что я больше, чем обыкновенно, любезна была к ее мужу. И она ревнует и ненавидит меня. И презирает еще. В ее глазах я безнравственная женщина. Если б я была безнравственная женщина, я бы могла влюбить в себя ее мужа... если бы хотела. Да я и хотела».

Ну, вот видите, какое откровенное признание. Даже два признания. Правда, второе – о том, что она безнравственная женщина, – получилось у нее случайно, она совсем не то хотела сказать, но злорадство зашкалило – и признание в своей безнравственности выскочило из нее.

И вот уже все люди вокруг видятся ей подлыми и грязными – не лучше нее: «Всем нам хочется сладкого, вкусного. Нет конфет, то грязного мороженого. И Кити так же: не Вронский, то Левин. И она завидует мне. И ненавидит меня. И все мы ненавидим друг друга».

И вот уж она с наслаждением развивает эту мысль, всюду выискивая и смакуя человеческую грязь и тем оправдывая грязь собственную. Всё ложь вокруг: чувства, люди, дети, церкви – всё лживо и каждый хочет оставить другого без рубашки, «все гадко», «мы все ненавидим друг друга» – «мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся».

В таких мыслях она подъезжает к дому, даже не заметив этого. И только теперь вспоминает, что посылала Вронскому записку и телеграмму. Но есть ли ответ? Есть. Ей подают телеграмму Вронского: «Я не могу приехать раньше десяти часов». Она возмущена. Что это значит?! Как он посмел?! Ведь она посылала за ним! А раз посылала, то он обязан немедленно явиться!

«А посланный не возвращался?» – спросила она. Нет, не возвращался. И она почувствовала, как в ней стал снова нарастать «неопределенный гнев и потребность мести».

С ней случается очередной приступ затемняющего мозги психического расстройства, вызванного наркотической зависимостью. И теперь она уже окончательно не могла сообразить, что его телеграмма была всего лишь «ответ на ее телеграмму и что он не получал еще ее записки». Да он просто еще не получал ее записку!

Но она уже не способна этого понять – гнев и жажда мести, которые давно уже руководят ее жизнью, и без всякого морфина лишая ее рассудка и уродуя все вокруг, теперь настолько сильны, что даже при виде его шляпы «она содрогнулась от отвращения».

Теперь и он, и его мать, и та самая Сорокина, привезшая ему документы от матери – теперь и они тоже немедленно зачисляются ею в разряд злорадствующих над ней. И в ее воспаленном – больном гордыней, наркотиком и патологической жалостью к себе – мозгу тотчас рисуется угодная ей отвратительная картинка: «Она представляла его себе теперь спокойно разговаривающим с матерью и с Сорокиной и радующимся ее страданиям». Мало того! Теперь и «прислуга, стены, вещи в этом доме – все вызывало в ней отвращение и злобу и давило ее какою-то тяжестью».

Но нельзя жить, ненавидя весь мир. Нельзя жить, не испытывая любви даже к собственным детям.

Ей хочется ехать. Неважно куда, она и сама не знает куда, но ехать, бежать, скорей из этого дома, двигаться, нестись, ехать!.. И тут ей приходит в голову идея – ей нужно в имение его матери!.. Но сначала на станцию железной дороги – ведь он сказал, что поедет туда!.. А если его там нет, то – да-да, в имение к его матери, да-да, приехать и уличить!..

Она посмотрела в газете расписание. Поезд отходил в восемь часов две минуты. Она успеет. И она больше никогда сюда не вернется. Она встретится с ним на станции и всё скажет ему!.. Если нет – поедет к его матери и скажет им всем!.. А потом сядет в поезд и поедет до первого города, в котором и останется жить.

Она кладет в дорожную сумку вещи из расчета на несколько дней. Внезапно она чувствует голод. Она видит на столе обед. Она подходит и… нюхает хлеб и сыр. Но запах пищи – запах энергии и жизни – противен ей.

Ей противна горничная, противен слуга, противен кучер… Они все ей противны. Они все раздражают ее.

Она едет на вокзал и снова думает о том, что люди подлы, лживы и грязны – «борьба за существование и ненависть – одно, что связывает людей». А раз так, то она имеет право быть с ними подлой и лживой. Да, она имеет на это право!

Она смотрит на едущих мимо людей – едущих явно куда-то повеселиться. Нет-нет, думает она, «вы напрасно едете», вам ничто не поможет – «от себя не уйдете».

И тут в ней внезапно вспыхивает яркий свет истины, и обратив его внутрь себя, она вдруг увидела свои отношения с Вронским в их истинном свете: «Чего он искал во мне? Любви не столько, сколько удовлетворения тщеславия».

И это правда. Но только однобокая правда. Потому что так было когда-то, в самом начале, а потом многое изменилось во Вронском. И еще потому эта правда однобокая, что Анна ни слова не говорит о своих собственных чувствах к Вронскому – а ей-то он был зачем? Вместо этого она с удовольствием вспоминает его покорность – «выражение лица его, напоминающее покорную легавую собаку, в первое время их связи».

Вот что нестерпимо привлекло ее ко Вронскому – его покорность собаки. Вот в чем была ее настоящая неудержимая потребность. Вот ради чего она ушла от мужа к Вронскому.

Но даже и покорность его теперь напрочь отметается ею как фальшивка – она оставляет ему только тщеславие, снова и снова упиваясь жалостью к себе и осыпая Вронского несправедливыми упреками: «Да, в нем было торжество тщеславного успеха. Разумеется, была и любовь, но большая доля была гордость успеха. Он хвастался мной. Теперь это прошло. Гордиться нечем. Не гордиться, а стыдиться. Он взял от меня все, что мог, и теперь я не нужна ему».

Но это опять ложь. Удобная, полностью оправдывающая ее ложь. Не потому он начал тяготиться ею, что натешил свое гордыню – он и думать забыл про свет, где и было востребовано подобное тщеславие. Он давно уже изменился – и жизнь с Анной в деревне вполне его устраивала, и даже больше того. Это сама Анна изуродовала их жизнь своими неприятными и крайне опасными личными качествами, усугубленными пристрастием к страшному наркотику – морфину. И теперь он продолжал жить с ней из чувства долга, и Анна это понимает: «Если я уеду от него, он в глубине души будет рад».

И он действительно был бы этому рад – как и всякий живой человек, с чьей шеи сняли бы наконец удавку и жернов. А кто бы не мечтал избавить себя от пыток?

Но мысль о собственной вине так и не приходит ей в голову. Наоборот, она уверяет себя, что ее любовь к нему «делается страстнее и себялюбивее, а его все гаснет и гаснет, и вот отчего мы расходимся».

На самом деле все страстней делается в Анне вовсе не любовь, которой нет и в помине, а страх за себя, который и заставляет ее все чаще и чаще говорить Вронскому о любви – увы, всего лишь говорить.

И все-таки мысль о собственной невыносимости мелькает в ней, да ее и невозможно скрыть, эту невыносимость, но и теперь она поспешно оправдывает себя: «У меня все в нем одном, и я требую, чтоб он весь больше и больше отдавался мне. А он все больше и больше хочет уйти от меня».

Но и это неправда. Никто не виноват, что Анне ничего не интересно, что ей все скучно, и что истинная роль Вронского, уготованная ему Анной, – развлекать ее скуку и сидеть у ее ног.

И все-таки кусочки правды о себе то и дело всплывают на поверхность ее сознания: «Он говорит мне, что я бессмысленно ревнива, и я сама говорила себе, что я бессмысленно ревнива; но это неправда. Я не ревнива, а я недовольна».

Недовольна! Вот она, правда. Госпожа постоянно недовольна своим рабом. И как бы он ни старался ей угодить, она всегда будет недовольна – всегда. Потому что именно недовольство и составляет ее истинное наслаждение.

А вот если бы она могла… И тут она даже открыла рот и заерзала от волнения. «Если б я могла быть чем-нибудь, кроме любовницы, страстно любящей одни его ласки; но я не могу и не хочу быть ничем другим. И я этим желанием возбуждаю в нем отвращение, а он во мне злобу, и это не может быть иначе».

И это еще одна правда. Вронский страшно радовался, когда хоть что-то увлекало ее – больница, школа, сочинение детских книг. Но увы, все это было кратко, все это было опять же от скуки, и очень скоро в ней снова открывалась чудовищная незаживающая пустота.

Он недоволен ею – она недовольна им. У него есть причина – у нее есть предлог. Ревность. Фальшивая ревность. «Разве я не знаю, что он не стал бы обманывать меня, что он не имеет видов на Сорокину, что он не влюблен в Кити, что он не изменит мне? Я все это знаю, но мне от этого не легче».

Да почему же не легче? А потому, что у Вронского есть дело. Он всюду находит себе занятие, он постоянно стремится к деятельности – прекрасная черта! Но ее это бесит, ведь дело отвлекает его от нее… Ей надо, чтобы в его жизни была только она – чтобы только она была его единственным делом. Вот чего она хочет. И никакая другая любовь ей от Вронского не нужна: «Если он, не любя меня, из долга будет добр, нежен ко мне, а того не будет, чего я хочу, – да это хуже в тысячу раз даже, чем злоба! Это – ад! А это-то и есть. Он уж давно не любит меня. А где кончается любовь, там начинается ненависть».

Золотые слова. Особенно если любовь и не начиналась…

*

…Она едет на вокзал. Она смотрит на дома, в которых живут люди. И снова навязчивая мысль возвращается к ней: «Сколько их, конца нет, и все ненавидят друг друга». Да если ли оно вообще, счастье, думает Анна? Возможно ли? Она вспоминает о муже, о годах любви с ним – да-да, у них были годы любви! Но сейчас при воспоминании о муже она «вздрогнула от отвращения».

Она думает о разводе – что будет, если она получит развод? Ничего не будет. Разве Кити тогда «перестанет так смотреть на меня, как она смотрела нынче?» Нет. А сын? Разве он «перестанет спрашивать или думать о моих двух мужьях?» Нет. А что будет с Вронским? Теперь, после недовольства и ненависти, «какое же я придумаю новое чувство»? Да никакого уже не придумать. «Нет и нет! – ответила она себе теперь без малейшего колебания. – Невозможно! Мы жизнью расходимся, и я делаю его несчастье, он мое, и переделать ни его, ни меня нельзя».

Можно. Переделать себя можно. Но дело в том, что Анне хочется не переделать себя, а чтобы другой переделал себя к ее удовольствию. Чем она, собственно, и занималась – переделывала Вронского, перевинчивала его на себя, под себя, ради себя – в угоду себе. И каков результат? Плачевный. «Винт свинтился». Но разве она была не права? Разве она не должна была свинчивать Вронского в бараний рог? «Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучать себя и других?»

…Она видит весело смеющихся гимназистов и снова вспоминает о сыне. «Сережа? – вспомнила она. – Я тоже думала, что любила его, и умилялась над своею нежностью. А жила же я без него, променяла же его на другую любовь и не жаловалась на этот промен, пока удовлетворялась той любовью».

Вот именно. Не было никакой любви к сыну. Только одни слова. Променяла, и забыла о нем, и не вспоминала о нем до тех пор, пока не приходила нужда о нем вспомнить. Но разве не так же поступают другие люди, думает она, разве они не так же гнусны, как она? И «ясность, с которою она видела теперь свою и всех людей жизнь, радовала ее».

Эти мысли, это злорадство по поводу всеобщей грязи и подлости так увлекли ее, что она даже не заметила, как подъехала к станции. Слуга обращается с ней с вопросом, до Обираловки ли брать билет.

«Она совсем забыла, куда и зачем она ехала, и только с большим усилием могла понять вопрос.

– Да, – сказала она ему, подавая кошелек с деньгами, и, взяв в руку маленький красный мешочек, вышла из коляски».

Она входит в зал, мучая себя то надеждой, то отчаяньем. И все это снова растравляет ее. Она садится на диван – «с отвращением глядя на входивших и выходивших (все они были противны ей)». Она представляет себе, как Вронский жалуется сейчас на нее своей матери, и как мать жалеет его, и как они оба совершенно, совершенно не понимают ее страданий!

«Раздался звонок, прошли какие-то молодые мужчины, уродливые, наглые и торопливые»…

Пришел слуга проводить ее до вагона, – «с тупым животным лицом»…

Она вошла в вагон, села в купе на диван – «наглый кондуктор захлопнул дверь и щеколду»…

Внизу (Анна видит в окно) пробежали дама с девочкой – «ненатурально смеясь». Анна разглядывает даму – дама «уродливая, с турнюром (Анна мысленно раздела эту женщину и ужаснулась на ее безобразие)». Девочка тоже кажется Анне изуродованной кривлякой.

И тут… «Испачканный уродливый мужик в фуражке, из-под которой торчали спутанные волосы, прошел мимо этого окна, нагибаясь к колесам вагона. «Что-то знакомое в этом безобразном мужике», – подумала Анна. И, вспомнив свой сон, она, дрожа от страха, отошла к противоположной двери». На ее лице ужас, но он незаметен под вуалью.

Она вернулась на свое место и села. Муж с женой расположились напротив – «и муж, и жена казались отвратительны Анне». Они стали о чем-то говорить – Анна услышала, что они говорят глупости и притворяются друг перед другом, а в их поведении, в их обращении между собой «Анна ясно видела, как они надоели друг другу и как ненавидят друг друга». И Анна ненавидела и их тоже – «и нельзя было не ненавидеть таких жалких уродов».

…Раздался второй звонок. Кто-то засмеялся. Но разве у кого-то мог быть повод для смеха? Разве можно было радоваться хоть чему-то в этом мире уродов? «Анне было так ясно, что никому нечему было радоваться, что этот смех раздражил ее до боли, и ей хотелось заткнуть уши, чтобы не слыхать его»…

…Раздался третий звонок. Муж дамы перекрестился, и Анна со злобой посмотрела на него. Поезд пошел. И Анна снова стала думать о том, «что все мы созданы затем, чтобы мучаться, и что мы все знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же делать?»

«– На то дан человеку разум, чтобы избавиться оттого, что его беспокоит, – сказала по-французски дама, очевидно довольная своею фразой и гримасничая языком.

Эти слова как будто ответили на мысль Анны. «Избавиться от того, что беспокоит», – повторяла Анна».

Она посмотрела на супружескую чету – на двух уродов, каждый из которых притворялся перед другим. Муж наверняка обманывает жену, а жена наверняка считает себя непонятой личностью, молча злорадствовала Анна. И все такие. И всегда будут такими. И ей всегда придется с ними бороться – как с Вронским, которого она так и не смогла победить… А раз не смогла, то, «стало быть, надо избавиться»… Да и зачем они ей, эти жалкие мерзкие уроды, не способные оценить ее величие? «Отчего же не потушить свечу, когда смотреть больше не на что, когда гадко смотреть на все это?» Эти мысли больше не оставляют ее. «Все неправда, все ложь, все обман, все зло!» – каждую минуту вертится у нее в голове.

…Поезд подошел к станции и остановился. Анна вышла вместе с другими пассажирами – «как от прокаженных, сторонясь от них». Остановилась… Она никак не могла вспомнить, «зачем она сюда приехала и что намерена была делать». Вокруг нее ходили толпы уродов. Она чувствовала, что никак не может сосредоточиться – «особенно в шумящей толпе всех этих безобразных людей, не оставлявших ее в покое».

Похоже, провалы в памяти и заторможенность, обусловленные наркотическим голодом, снова вернулись к ней…

Внезапно она вспомнила, что собиралась ехать дальше, поскольку от Вронского не было ответа. Она остановила железнодорожного служащего «и спросила, нет ли тут кучера с запиской к графу Вронскому», которую она ему посылала. Служащий ответил, что здесь только что был сам граф Вронский – «Встречали княгиню Сорокину с дочерью».

В этот момент ее видит ее собственный слуга, как раз и посланный к Вронскому с запиской и уже получивший ответ на нее. Он подает ответ Анне. «Очень жалею, что записка не застала меня. Я буду в десять часов» – читает она. Его почерк кажется ей небрежным, и это снова моментально оскорбляет ее. Она даже не удосуживается подумать о том, что, возможно, он писал это впопыхах или просто в неудобном положении – ей это все равно. На лице ее появляется злая усмешка.

Вдруг ее сердце начинает биться так сильно, что она вынуждена говорить очень тихо – биение сердца затрудняет дыхание. И это снова явные и вернувшиеся признаки отравления морфином, свершающего свой очередной круг в ее крови.

На этот раз двойная доза наркотика, принятая накануне и помноженная на его длительное употребление, чрезвычайно подорвала ее физическое и психическое состояние. Вся эта крайняя раздражительность, неспособность связно мыслить, помрачение сознание, чрезмерная возбудимость, тревога, беспокойство, беспричинный страх, физическое отвращение к окружающим людям, злоба и ненависть – и вообще присущие ей, а теперь буквально раздирающие ее, не уходящие мысли о смерти, а теперь и добавившиеся сюда тахикардия, сильная пульсация сердца и затрудненное дыхание – все это ярко выраженные и очень-очень грозные признаки наркотического отравления.

«Нет, я не дам тебе мучать себя», – подумала она, обращаясь с угрозой не к нему, не к самой себе, а к тому, кто заставлял ее мучаться»… Кто же это? Бог. Это Бог виноват – это Бог мучает ее жизнью, думает Анна. И она не позволит ему. Она его победит…

…Она пошла по платформе, отмечая, как все – буквально все смотрят на нее: молодые люди заглядывают ей в лицо, молоденький продавец кваса не сводит с нее глаз, две горничные обсудили ее кружева, начальник станции зачем-то поинтересовался, едет ли она… смеявшиеся дамы и дети вдруг замолкли, проводив ее взглядом… Она торопливо отошла о них, подойдя к самому краю платформы.

К станции подходил товарный поезд, платформа затряслась, от этого ее отравленное сознание на миг совсем помутилось – ей показалось, что она снова едет куда-то…

«И вдруг, вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать. Быстрым, легким шагом спустившись по ступенькам, которые шли от водокачки к рельсам, она остановилась подле вплоть мимо ее проходящего поезда. Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона и глазомером старалась определить середину между передними и задними колесами и ту минуту, когда середина эта будет против нее.

«Туда! – говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым были засыпаны шпалы, – туда, на самую середину, и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя».

Сразу же после этой мысли она хотела броситься под первый вагон, но зачем-то стала снимать с руки красный мешочек, и он задержал ее. Вагон прошел, нужно было ждать следующего. Таким образом, образовалось несколько секунд, в которые ее решение еще могло измениться. Но вместо этого «чувство, подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее». Она автоматически перекрестилась, готовясь войти в эту воду. И этот жест вдруг вызвал в ее душе самые светлые воспоминания ее детства – «и вдруг мрак, покрывавший для нее все, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновение со всеми ее светлыми прошедшими радостями». Но было поздно… Ее тело, уже приготовленное больным разумом к прыжку под вагон, не почувствовало этих светлых воспоминаний.

«И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движением, как бы готовясь тотчас же встать, опустилась на колена. И в то же мгновение она ужаснулась тому, что делала. «Где я? Что я делаю? Зачем?» Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину. «Господи, прости мне все!» – проговорила она, чувствуя невозможность борьбы. Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».

34. Вывод Толстого. Вывод Набокова

«Законы общества временны, Толстого же интересуют вечные проблемы. И вот его настоящий нравственный вывод: любовь не может быть только физической, ибо тогда она эгоистична, а эгоистичная любовь не созидает, а разрушает. Значит, она греховна».

Ложь Набокова

И это последняя пошлость, на которую был так щедр Набоков в своей лживой ханжеской лекции о романе Толстого «Анна Каренина». Ибо действительно настоящий нравственный вывод даже не требует догадок, он высказан Толстым абсолютно прямо и ясно и даже имеет в романе точное местоположение: этот нравственный вывод Толстого (не путать с выводом Набокова!) заключен автором в самые последние строчки – этим выводом роман заканчивается…

Но сначала – жизнь продолжалась! Анна умерла, но сам роман еще длится и длится. И это очень точный авторский ход. Жизнь продолжалась, и смерть Анны была не в силах закончить ее. И у героев романа еще были свои проблемы, которые им предстояло решить, и были радости, ошибки, сомнения, и опять радости, и еще нужно было вырастить детей, и написать книгу, и усомниться в смысле жизни, и найти бога, и поверить в него… Жизнь продолжалась!

*

Со дня ее гибели прошло два месяца. После несчастья с Анной Вронский полтора месяца не мог ни с кем говорить. Родные боялись за его жизнь. Да, Анна хорошо знала его – ее смерть стала для него непрекращающимся наказанием. Он во всем винил себя. И вот он, после смерти Анны не находящий себе покоя и места в жизни, едет в Сербию сражаться против турок и там умереть. У него постаревшее лицо. И только одна мать провожает его.

Их маленькую дочку забрал к себе Алексей Александрович. Он всегда ее любил и всегда помнил о ней. Спустя какое время Вронский пожалел, что отдал дочь, но… он решил, что лучше остаться без дочери, чем попросить Алексея Александровича вернуть ему его слово.

И вот он едет в поезде. Он молчалив, необщителен. К тому же его мучает зубная боль.

«И вдруг совершенно другая, не боль, а общая мучительная внутренняя неловкость заставила его забыть на мгновение боль зуба. При взгляде на тендер и на рельсы, под влиянием разговора с знакомым, с которым он не встречался после своего несчастия, ему вдруг вспомнилась она, то есть то, что оставалось еще от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: на столе казармы бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губах и ужасное в остановившихся незакрытых глазах, выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово – о том, что он раскается, – которое она во время ссоры сказала ему.

И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею, но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому не нужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его лицо».

*

Примерно в это же время вконец промотавший все деньги Стива бросается в ноги к своей жене с раскаяньем и мольбами спасти его честь – «продать ее имение, чтобы заплатить его долги». Долли то презирает и ненавидит его, то жалеет, то опять собирается разводиться. Но кончилось тем, что она все-таки согласилась и продала часть своего имения.

*

А в это время безбожник и добрый человек Константин Левин мучительно ищет спасительный смысл жизни, чтобы жизнь больше не представлялась ему «злой насмешкой какого-то дьявола», от которой ему так хочется застрелиться.

Смысл жизни внезапно открывается ему в простой вере в бога. И тут Левин приходит к самому важному выводу всего романа Толстого – к выводу, который мог бы не только спасти Анну Каренину, но и изменить всю ее жизнь, но только при одном условии: если бы она искала этот вывод.

Левин приходит к выводу, что вера в бога легка и проста, а все его неверие было фальшивым, искусственным, надуманным. Ибо только гордыня отделяла его от веры, порождая глупость и мошенничество ума: «И не только гордость ума, а глупость ума. А главное – плутовство, именно плутовство ума. Именно мошенничество ума».

С этих пор Левин счастлив.

Конечно, думает Левин, вряд ли это новое чувство к богу избавит его от каких-то ошибок и трудностей, присущих всякому человеку. В этом смысле все останется прежним – «так же буду сердиться на Ивана кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, – но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее – не только не бессмысленна, как была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!»

Это и есть настоящий нравственный вывод великого романа Толстого «Анна Каренина».

* * *

октябрь 2005 г. – февраль 2006 г.



Вернуться к обычной версии статьи