сегодня: 12/11/2019 Топос. Литературно-философский журнал. статья: 07/02/2006

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге

Проза

Семеныч

Сергей Самсонов (07/02/06)

Начало

Окончание

В Управление механизации он устроился тридцать лет тому назад. На работу его приняли, не чиня особых препятствий (квалификация его всех вполне устроила) и с тех самых пор, начиная с 63-го года, он ни разу не менял места работы, единожды к нему прикрепившись и намертво прикипев. В те годы в смене организации не было большого смысла: платили везде примерно одинаково. К тому же психология Самсонова была устроена так, что ум его во всем требовал неподвижности и одной постоянной, зафиксированной структуры. Ему нравилось двигаться по одному неуклонному маршруту, когда известны все промежуточные станции, пункт отправления и конечный пункт назначения, когда все предсказуемо и отлажено до автоматизма. Опять же нравилось находиться внутри хорошо изученного коллектива, в постоянном кругу один их тех же людей, с каждым из которых ты уже нашел личное понимание и каждый из которых давно уже стал столь же привычным, незаметно-необходимым, как собственный слесарский инструмент или запах сварки.

Работа была хорошая, трудная, по металлу. Чинили подвижной состав: старые автобусы, трактора, грузовики различных марок, а также башенные краны. Самсонов скоро стал непревзойденным специалистом по замене рессор. В те годы в управлении насчитывалось много хороших слесарей, каждый из которых досконально знал свое дело, ничем не хуже Семеныча, и работа шла споро, случаи халатности на производстве происходили крайне редко, если кто и пьянствовал, то в нерабочее время. В последнее время, начиная с конца 80-хх ситуация стала меняться: старые мастеровые уволились по выслуге лет, а новые хорошие слесаря не приходили – молодые не очень спешили на такую зарплату. Те, кто все же приходил, неизменно оказывались ребятами из породы «тяп-ляп» – ленивые, заторможенные и с самым расплывчатым понятием об основных производственных задачах. Видно, нигде больше не сгодились, вот и пришли поневоле сюда. Но и здесь они, как следует, работать не хотели. Да, видно, жизнь из каждого делает только то, к чему он был изначально пригоден. В этом новом положении вещей Семеныч стал фигурой незаменимой: любая мало-мальски сложная операция непременно требовала его личного участия, так что зачастую он один был вынужден заниматься целым автобусом, потому что других молодых слесарьков начальство в лице Кольцова к подобной работе попросту не подпускало. Когда Самсонов возвращался из отпуска или пропускал неделю по болезни, перед ним неизменно ставили задачу переделывать что-либо за других, исправляя все огрехи чужой, торопливой, бездушной, слишком топорной работы. Да, не думал он в те свои молодые, еще, по сути, бездомные, но очень веселые и азартные годы, ни позднее, в брежневскую пору, в эту золотую осень советского государства, что когда-нибудь жизнь изменится и примет столь устрашающие, издевательские, откровенно глумливые по отношению к рабочему человеку формы. Производство вышло из-под государственного контроля, у самсоновской организации появились свои новые частные хозяева, которые сперва изобрели контрольный пакет акций, а потом скупили его за бесценок. Половину рабочих поувольняли, а другой половине раздали по десятку разноцветных бумажек, превратив их в марионеточных частных собственников. «Конторские», которые в былые времена сидели тихо, как мыши, вдруг раздули себе оклады, руководствуясь только собственным произволом. В канцелярских крысах, в «счетоводах», которые всю жизнь производили вспомогательную, а не основную работу, пересчитывали, а не созидали, появилось сознание своей безнаказанности. И, главное, ты никак не мог повлиять на эту ситуацию, у тебя не имелось выбора: ты должен быть и оставаться безотказным инструментом заработка для своей семьи, а значит, молчать и терпеть. А раньше... раньше все было правильно. Было строго установленное соответствие между приложенными усилиями труда и прямой материальной выгодой. Результаты твоего труда были видны и отражались на жизни общества: приходили благодарности из автобусного парка, из строительных организаций: спасибо, мол, восполнили, вернули в строй. Теперь же все чаще ставилась задача расклепать что-нибудь на металлолом, сложные механизмы, к которым Семеныч привык относиться с уважением, разбирались и продавались на вес как никчемная груда железа.

А двадцать лет назад он не ведал ни о чем таком – ни о собственном старении, ни об окружающей разрухе. Радовался жизни. Вспомнил, как завел себе тогда франтоватую желтую рубашку с широченным отложным воротником и затейливой черной вышивкой на груди, серо-стальные, с металлическим отливом брюки и солнцезащитные очки в переливчатой, янтарного цвета оправе. Вспомнил почему-то, как пошел в кинотеатр «Родина» на длиннющий бестолковый фильм под названием «Скуки ради», который был снят по рассказам, кажется, Чехова и с тех пор отложился в сознании Семеныча живым воплощением бессмыслицы современного, рассчитанного на городскую интеллигенцию искусства. В продолжении всего фильма на экране ничего не происходит; какие-то люди сидят на железнодорожном вокзале, ожидают прибытия поезда, ведут непонятные разговоры убивают мух, просят подать еще чая, а поезд все никак не приходит. В середине сеанса народ понемногу начал вставать и направляться к выходу, и Самсонов тоже встал и пошел, потому что в своей непосредственной реакции был солидарен с большинством… он вышел на площадку из серых известняковых плит, отер пот со своей ранней лысины, и тут одна глазастая девушка так прямо у него и спросила: «вы что же, – говорит, – тоже не выдержали?» Прямо вся подалась к нему так радостно навстречу за подтверждением своих непосредственных эмоций, за сличением впечатлений, призывая в свидетели и союзники. У Самсонова кровь прилила к вискам, переносица зачесалась, и он с радостной готовностью подтвердил, что такие фильмы в советском прокате вообще лучше не показывать. А вот фильмы «Калина красная» и «Печки-лавочки» он смотрел до конца. Эти фильмы не обрамляли красивой, праздничной рамкой хорошо знакомую ему жизнь, они и были этой хорошо знакомой – да и что там знакомой? – его собственной жизнью. Как будто и не снимали их вообще, привлекая к участию актеров, как будто и не были они картиной, а были непридуманным, несочиненным настоящим, которому ты вдруг оказался случайным свидетелем. Это было узнавание, да и не узнавание, а проживание словно в первый раз своей собственной жизни, в которой на юг поехать все равно что на Луну полететь. Смотреть было весело и отчего-то стыдно. Как будто сразу тысяча людей наблюдала за тем, чего ты никому не хотел показывать и о чем у тебя не было слов и способности рассказать: о том, как мать собирала тебя в дорогу в город и крестила напоследок, про деньги за подметкой, про синий городской костюм, про то, как отдыхал в Доме отдыха, совсем не умея этого делать, хотел, как у людей, а вышел один стыд... потому что для сельского жителя отдых не выделен в некую важную самостоятельную цель, в умение, в искусство, для него отдых – это роздых, промежуток, редкий просвет, перевод дыхания, а не занятие и не процесс.

Нет, не мог он сформулировать главное, что любил в этих фильмах, а, должно быть, главным в них было отнятие, убывание родного, постепенное и уже необратимое сведение на нет той формы жизни, которую ты знал как настоящую и исконно свою. И вот хочется тебе вернуться по действием этих фильмов к тем самым первым, правильным, идущим от детства ощущениям... ну вот к овчинным тулупам, которые они с братьями наловчились шить на продажу. У всех в прежней жизни, безвозвратно потерянной, свои березки были вроде тех, которые шукшинский герой обнимал и словно под своей рубахой гладил, – теперь Семеныч это хорошо понимал. Только нет их теперь, березок, зато есть девять с половиной дачных соток как единственно возможная замена, как подделка под ту его, прежнюю, настоящую жизнь.

Еще вспомнил он, как в детстве мечтал стать попом. По воскресеньям они ходили с матерью в милославскую церковь. Желтая и нарядная снаружи, церква была мрачной внутри. В церкви тускнел и уменьшался весь мир, который знал Толик: избы, сараи, плетни, огород, картофельная ботва в половину человечьего роста с ее белыми цветками, над которыми кружили пчелы. И антоновские яблоки, свои и ворованные, которые слаще своих, и деревенский пруд с пескарями, и самодельные удочки, и весь набор знакомых, телесно-осязательных забот и потех – все это сжималось, усыхало, становилось незначительным, как будто перечеркнутым и отмененным величием непонятного Бога. Все под этими сводами, было нездешним и страшным: и угрозно-взыскующие глаза бородатых святых, и блеск свечей, и запах ладана, векового человеческого страха, и золотистые световые столбы из-под купола, под которым господь Саваоф распростер свои грозные длани, и тяжелый, рокочущий голос огромного дьякона, трубящий от тщете всех чаяний человеческих и неминуемом воздаянии за грехи. И вот однажды Семеныч, который еще не был тогда Семенычем, углядел, как делают богомольные бабы подношения попу, суя ему мелкие монеты и аккуратно сложенные ассигнации, кто пятерку, а кто и десятку, отдают без принуждения, без сожаления, а напротив, с какой-то просветленной радостью исполненного долга и тихим удовольствием раз навсегда обретенного спасения. И подумал Толик, что это очень хорошо – работать попом, раз ему дают столько много денег, которые если сложить, то можно и корову, и целый новый дом купить. А обедает поп так и вовсе, нужно думать, молодой телятиной, и здоровенный желтый мосол неизменно плавает у него в наваристых щах. Чай он пьет за медным, ослепительным самоваром с мягкими баранками, колотым сахаром, и конфеты у него не только зеленые леденцы «Дунькина радость», но и помадка со сливочной начинкой, которую тебе только раз попробовать и довелось. Он объявил о своем внезапно проснувшемся устремлении матери, а та наругала его, разъяснив, что помышлять подобное грех и что попы не для себя живут, не для себя деньги копят, а для иной небесной задачи, а для какой – не нашего скудного ума дело.

Карьера его поповская закончилась, не успев начаться. У него был уже другой, куда более сильный и стойкий интерес, чем мечта о сладкой и сытой, беззаботной нерабочей жизни. Семеныч заворожен был техникой: все смотрел во все глаза и никак не мог постичь, какая сила приводит в движение тяжелогусеничные трактора с прицепленными к ним плугами и сеялками, заставляя их выполнять осмысленную созидательную работу, на которую ни один человек не способен. Он понимал еще не разумом, а какой-то сердечной догадкой, что сила эта подвластна человеческому уму, и этим человеческим умом она и была создана, искусно организована путем сцепления различных взаимосвязанных механизмов, запрятанных в нутро железной, снаружи безжизненной и бездумной машины. Огромные машины казались ему порой куда более одушевленными и разумными, нежели иные люди, которые зачастую проявляли безответственность, срывались и давали несвойственный механизмам, бездарный человеческий сбой. Один раз он увидел, как пьяный Колька-тракторист вертелся на своей машине посреди распаханного поля, надрывая двигатель и траки, все больше и больше раскурочивая бессмысленно оскорбленную землю… И так стало маленькому Семенычу стыдно за бесцельное применение и напрасную порчу машины, что он проходил с этим чувством стыда и обиды, казалось, всю свою дальнейшую, сознательную жизнь.

Семеныча волновало больше всего и привлекало ИЗДЕЛИЕ. Изделие, новое, сработанное из безжизненно-холодного, бесформенного куска металла, изделие, собранное в рабочий механизм из отдельных, самих по себе ничего не значащих частей или вещь, подлежащая ремонту, ждущая восстановления в своем изначальном, рабочем, жизнеспособном, начищенном и сияющем виде. Последнее даже интереснее всего, поскольку вызывало у Семеныча какую-то особую заботливую нежность, все равно, что недужный или хромой ребенок, и только от него, Семеныча, зависело, вернуть ли изделию вторую жизнь, возвратить ли ему прежнюю исправность и силу. Изделие, будь то дверная петля или врезной замок, рессора или колесо от шахтной вагонетки, наборная рукоять самодельного кухонного ножа или оконная рама, мармышка или рыболовный крючок, все, что выйдет из твоих рук, должно соответствовать заданному образцу, а эти образцы можно увидеть в книгах по технологии обработки металлов, можно изучить на практике столярного и плотницкого дела, а можно увидеть в жизни, когда смотришь на чужое изделие с завистью и понимаешь, что лучше ты и сам сделать не мог.

Вспомнил еще, как приехал в Скопин учиться на подземного слесаря, как сдал вступительные испытания, счастливо угодив в число тех парней, которых положено было зачислять в училище как приехавших из деревни. Теоретические предметы давались с трудом, а как дело доходило до практики, тут ему ничего не нужно было объяснять: ловил все с полуслова и делал на раз. По производственному обучению и технике безопасности, по горному делу и горной электротехнике у него всегда было «пять», а по истории КПСС, технической механике и черчению четыре. Как сошелся тогда впервые с женщиной, с разбитной девахой из местных, звали Зиной, а работала продавщицей в булочной. Он запомнил ее высунутую из-под стола голую ногу в полусброшенной босоножке и тугую розовую пятку и натертую, желтоватую уже подсохшую овальную мозоль. И привычку близоруко щуриться, смотреть на тебя, как будто сквозь покрытое морозным узором стекло. И то, как она все ощипывала свою кружевную белую блузку, все снимала что-то с рукавов двумя заостренными пальцами, хотя на этом белом ничего, как ни щурься, не было видно. На щеках гулял и плавал румянец пятнами, то в одном месте загорится, то повыше, на скуле. Обсасывала куриное крылышко, отставив в сторону мизинец. Повстречались глазами раз и другой, тут-то все и произошло – очень быстрый, безмолвный сговор – и разглядел Семеныч в ней какое-то особое, персональное расположение к нему. Ну, осмелел, пригласил, сделал ей тонкий намек на толстые обстоятельства. Один раз проводил; когда поежилась, пиджак с готовностью набросил, потому что знал, что это первое дело пиджак набросить – вроде как выражение своей заботы и утверждение даже своих прав на нее. Тогда же он в первый раз ее и обнял, не то что бы дрожа, а как бы внутренне натянувшись, напрягшись всем телом, а она не отстранилась, а напротив, продолжая идти и цокать каблуками, как будто опустилась, легла в его руку. И вся с готовностью начала как бы мягчиться и нежиться в нем. А потом, когда уже к ней зашли, она все упиралась ему ладонями в грудь и все говорила, шептала что-то умоляюще-нежное на своем непонятном языке, то ли пугала его какой-то истовой молитвой, то ли сюсюкала с ним как с ребенком... кто его разберет, этот язык, идущий в ход всякий раз, когда все слова теряют значение.

По окончании училища ему была присвоена квалификация «электрослесарь (подземный) 1-ой руки», и он стал работать в скопинcком районе на добыче бурого угля ремонтником шахтного оборудования. Ему нравилось сознавать свою ответственность за работу огромного сложного механизма, которая обеспечивалась десятками людей и его, Самсонова, руками тоже. У него была свою функция – следить за исправностью электропроводки и менять люминесцентные лампы, призванные освещать взрывоопасные шахтные выработки: допусти он малейшую халатность, и в работе всего шахтного организма произойдет неминуемый, могущий оказаться трагическим сбой; вся машина добычи угля споткнется, застопорится… Три года спустя, когда шахту закрыли за нерентабельностью, он перебрался под крыло к старшему брату Сашке в подмосковный Подольск.

Вспомнил он также, как пошел в общежитие кабельного завода для самого важного разговора с Марией. У Марии блестящие темные волосы, пугливые зеленоватые глаза с большими черными зрачками и мягкие, ласковые брови. Сперва эти глаза держались опущенными книзу, в них была большая настороженность и вместе с тем скрытный, боящийся себя обнаружить интерес к каждому, кто на нее посмотрел. Потом они стали смелее, участливей лично к тебе и смотрели уже с радостным ожиданием и готовностью помочь, как если бы в тебе одном она видела особенную силу и ждала от тебя чего-то необычного и интересного, чего не ждала от других. Самсонов знал, что она – деревенская, что в свое время точно так же, как и он, приехала в 16 лет одна из деревни в огромный многомиллионный областной центр, чтобы учиться там на воспитателя детишек. Ей тоже привелось вживаться в чуждую городскую среду, точно также делить на восемь человек одну комнату в общежитии, получать такую же примерно грошовую стипендию в размере 28-ми рублей. И даже если бы он всего этого не знал, то все равно бы получил предельно точное понятие, увидел как бы длинную очередность испугов, перенесенных обид, пережитых обманов, которые друг за дружкой ложились на прежнее, должно быть, глуповатое девчоночье лицо. И каждый этот испуг, каждая новая трудность оставлял свой маленький неизгладимый след. От этого ее лицо не то что бы сделалось суровым, не то чтобы отвердело и огрубело, завялилось и затаскалось, измучилось и испилось, а напротив, задышало уверенной, умной силой, приобрело характер здорового, энергичного, как бы даже радостно-признательного сопротивления всем жизненным трудностям. И все ее крепкое, обложенное мягкими мышцами тело тоже двигалось и дышало таким же радостным сопротивлением и страстью ко всякой трудной работе.

Он должен был объяснить ей многое. Объяснить, почему захотел он жениться на ней, а не на Зинке или на ком еще другом, и почему он до сих пор не женился на Зинке, сожительствуя с ней уже пять лет в гражданском браке. Он знал, что Мария об этом знает, а если ей даже и не успели об этом донести, то все равно она скоро об этом прослышит. Он должен был разъяснить ей, с какой такой стати после стольких лет одинокой беспорядочной жизни он вдруг вздумал совершить такой незамедлительный крутой поворот и с какой такой стати Марии быть на этот поворот согласной. Он должен был убедить ее, что бояться нечего, что он сумеет изменить, исправить свой тяжелый, вздорный характер. Он должен был сказать, что очень скоро ему дают отдельную двухкомнатную квартиру с раздельным санузлом и общей жилою площадью в 32 квадратных метра. Он кашлянул тогда и сказал все, что должен был сказать. Вернее, он только начал и тут же оборвал свою речь свою речь на полуслове, потому что она подняла на него такие удивленно-глупые, такие признательно-счастливые глаза, что ему захотелось уже не просто крепко прижать ее к себе, а уничтожить всякую вероятность их отдельной друг от друга жизни.

Вспомнил еще ее грузно пухнущий живот полтора года спустя и про то, как отвез ее на сохранение в роддом, и про то, как остался в квартире один и впервые испытал небывалый, невозможный прежде страх. И страх этот был тем сильнее, что ничего тут от него уже не зависело: уронив зерно, потерял он всякую возможность повлиять на развитие плода. Оставалось довериться силе и терпению Марии. Работа с восьми утра и до шести вечера давала ему возможность не думать и не вспоминать ни о чем; возвращаясь же вечером, он машинально пролистывал газеты, включал телевизор, в котором наша сборная громила шведов, канадцев, чехов, … потом подходил к окну и, потирая свою небольшую каменистую голову, пытался представить, постичь таинственную логику зарождения новой жизни. Все доступные ему знания из области биологии и анатомии, представление об яйцеклетках и плаценте превращались в ничто, и пытаться объяснить с их помощью все то, что делалось сейчас с Марией, было делом чудовищно самонадеянным.

Когда Мария была еще дома, он подходил и прикладывал свою голову к животу, стараясь уловить какое-то смутное шевеление, толчок, но ничего ему не было слышно, и всякий раз, когда Мария с выражением счастливой боли, подзывала его к себе послушать, он всегда опаздывал и как ни старался, не успевал уловить несомненные доказательства того, что теперь их – двое. Как будто сама природа отрезала, не допускала его к этой, непрестанно, каждую секунду творящейся тайне. Вот и сейчас, оставшись один, он пытался представить мысленным взглядом созревание плода (кровяного этого комочка, рыбьего малька) развитие его внутренних органов, возникновение ручек и ножек… но всякий раз он видел нечто настолько жалкое, уязвимое, беззащитное, что и самому ему становилось больно в животе и легкие отказывались дышать.

Той зимой было очень холодно, у отцов и родных, дежуривших под окнами, изо рта валил косматый пар, и он тоже стоял под окнами и искал глазами жену, вознесенную на третий этаж, и вот наконец различал ее среди многих других бледных лиц и фигур с отяжелевшими животами. Мария появлялась, с трудом поднося к окну свой раздавшийся живот, у нее уже не было достаточно сил, чтобы улыбнуться, но она все равно жалко улыбалась через силу и, опираясь одной рукой о раму, махала ему другой. И Самсонов тоже махал ей, не в силах удержать бегущую вверх по позвоночнику дрожь, дрожь страха и нетерпеливого предчувствия отцовского торжества, и тоже улыбался ей непослушным, самовольно трясущимся лицом. Что-то такое происходило с его мышцами, с сердцем, со всем его телесным составом, и это было трудное чувство как бы удвоения самого себя. Как если бы из него, из каждой точки тела с мучительным трудом вырастало, пробивалось, пока никак не могло пробиться и вырасти совсем еще небольшое, совсем еще глупое, безрассудное существо, во всем подобное ему. Половину собственной личной жизни пройдя, он словно бы получил возможность начаться заново из теплой утробы. И эта новая жизнь, обещавшая вот-вот возникнуть, была куда прочнее и долговечнее его собственной, наполовину прожитой жизни.

И вот когда, наконец, подошел окончательный, природой установленный срок, декабрьским поздним вечером ему сообщили, что у Марии начались родовые схватки. И он извелся и не знал, что с собой делать, спать не мог, все рассуждал о том, что сейчас нет смысла ехать в больницу, ведь ночью его все равно не пустят, да и не пустят вообще. Никогда еще прежде он не испытывал такого окончательного, полного, чистого и беспримесного бессилия. Оно не было унизительным, постыдным, нет, оно было в самом естественном порядке вещей, само собой разумеющимся бессилием, невозможностью что-либо сделать, помочь. Марии сейчас трудно и больно, она кричит, резко выдыхает, впадает в отчаяние, говорит, что не может больше, что она вообще уже не хочет никого, а потом уже одним инстинктом, помимо ослабевшей сдавшейся воли, помимо сознательной мысли напрягается, тужится. Он подумал о том, что в такие моменты полагается просить, и если бы мать его сейчас была жива, то непременно просила бы, читала бы молитвы и мелко крестила лоб, произнося непонятные, жалкие, удушливым страхом пропитанные слова. Но он просить не умел, не мог, не был обучен, он не верил в Того, у кого полагалось просить, не принимал умом и не мог принять безусловно. Поэтому он только ходил из комнаты на кухню и обратно, можно было бы выпить, чтобы успокоиться, но он был совершенно равнодушен и невосприимчив и к водке, поэтому он только ходил на кухню и обратно и потирал ладонью свою широкое, плоское, лысое темя.

У него получилось уснуть часа на два, потом он встал, выпил чаю, опять ходил, а потом вышел на улицу, добежал до телефонного автомата и стал набирать больницу. Дозвониться было трудно, и сквозь частые удары заходящегося сердца он слышал бесконечные длинные гудки... потом, наконец, услышал в трубке ленивый, сонный, молодой и будто озлобленный голос, который переспросил фамилию Марии и произнес: «Родила мальчика в 5 часов 10 минут. Вес – три килограмма пятьсот граммов, рост – пятьдесят четыре сантиметра. Состояние матери удовлетворительное». Самсонов еще что-то закричал, все еще не веря в несомненно совершившийся факт, и женщина в трубке еще с большим озлоблением и ленью сказала: «Да здоровенький он у вас, совершенно нормальный».

Мальчик закричал после отсасывания слизи, был приложен к груди на вторые сутки, грудь брал охотно и сосал активно. Кожные покровы имел чистые, дыхание в легких – везикулярное. Через неделю он был впервые показан отцу. Самсонов собрался заранее и долго гулял по парку, а потом сидел на кушетке, дожидаясь, когда его позовут, волновался сильно, но это было блаженное волнение, без малейший примеси сомнения и страха, не волнение даже, а «священный трепет»… но он не знал названия этому чувству, а если бы вдруг узнал, то сильно бы удивился, потому что это церковное, храмовое чувство полагалось испытывать только наивным и доверчивым чудакам.

За то время, пока он гулял на дворе под деревьями, глядя на двух снегирей, прилетевших к повешенной невесть кем кормушке, сделанной из треугольного молочного пакета, он успел подумать о многом. Он подумал о том, как жалко, что мать все-таки не дожила до этого момента, не узнала о рождении его первенца, и он не успел предстать перед ней во всем торжестве своего исполненного назначения как сын-родитель, как сын-отец. Он подумал о том, что совсем не видел и был лишен своего отца, а его ребенок в свою очередь будет полностью обеспечен двумя родителями и его самсоновским приглядом и воспитанием, заботой о том, чтоб он был накормлен, одет и обут и в непосредственном общении обучен многим мужским обязательным ремеслам. Он сказал себе, что он сделает все, чтобы передать ему (пока еще столь невеликому, несмышленому существу) все свои искусства – плотничье, слесарское, столярское, приучит к созидательному труду, чтобы и сын держал солидную марку Мужика с большой буквы. Все это он продумывал не то что бы сознательно и отчетливо, оформляя в слова, а скорее, каким-то вещим, не могущим обмануть рассуждением сердца.

А потом его, наконец, позвали и велели надеть бахилы поверх его черных войлочных ботинок с молнией посередине. Его подвели к стеклу, за которым лежали в своих кроватках совершенно одинаковые, крохотные новорожденные, и из пеленок были видны только их сердитые сморщенные личики. А потом там, за стеклом беззвучно возникла медсестра, прошла между рядами кроваток и, склонившись над одной из них, чрезвычайно бережно, обеими руками, придержав за головку, подняла и поднесла к стеклу какой-то тугой белый сверток – его, самсоновского мальчика. Он был красный, мокрый, с носиком в виде пуговки, с плотно прижатыми к голове ушами, глазки были закрыты. Он был очень маленький, а сильные, сноровистые руки женщины, державшие его, казались могучими и большими. Кажется, он спал и, когда его взяли на руки, не удосужился проснуться. Отца своего он не видел, не чувствовал и посему общаться с ним не захотел. Самсоновские очки запотели, и сквозь них стало плохо видно, он снял их, взглянул подслеповато без очков, потом протер их носовым платком и снова надел. Женщина как-то вдруг поддернула, подбросила младенца вверх, должно быть, стараясь перехватить половчее, и, дотоле мирно дремавший, он в потешном озлоблении наморщил нос и раскрыл беззубый рот в неистовом, беззвучном, яростно-протестующем крике.

Таким же морозным, насквозь просолнеченным днем, с ослепительно сверкающим снегом, он приехал забирать Марию с ребенком домой. Он стоял и ждал у главного входа, поглядывая несколько свысока на других мужей и будущих отцов, торчавших под окнами роддома, и вот на крыльце появилась Мария, державшая на руках упитанный, неподвижный куколь, казавшийся неживым, но бывший полностью неподвижным как раз от избытка жизни, того изначального запаса сил, который при рождении дается каждому из нас. Он был спеленат и закутан, как капустная кочерыжка, во сто одежек, и равномерно до беззвучности дышал под двумя толстыми одеялами. Мария была в своем коричневом драповом пальто с желтым лисьим воротником, которое, как видно, с трудом налезло на нее, значительно располневшую и раздавшуюся в талии. Она стояла на крыльце и щурилась от нестерпимой снежной белизны и яркого солнца, от которого успела отвыкнуть и которое сейчас ударило ей прямо в глаза. Лицо у нее подряблело, на щеках появились темные вмятинки и бороздки, глаза запали, но в то же время это изможденное лицо светилось таким молодым счастьем, такой совершенной успокоенностью, такой небывалой признательностью миру, что она показалась такой красивой, какой еще не была для Самсонова никогда.

Самсонову так и подумалось: «светиться вся», и это было правдой. Но тут нам нужно сказать еще точнее: главным в этом лице было напряженно-радостное и в то же время очень спокойное ощущение непрерывающейся двусторонней связи с ребенком, и лицо это светилось, конечно же, отраженным светом. Все его движения, все перемены, все дыхание происходили от дыхания младенца, как будто повторяя все перемены в его крошечном, то озленно наморщенном, то расслабленно-безмятежном лице. Малейший перебой, малейшее изменение в температуре тела, едва уловимый промельк страха, беспокойства – все тотчас же отражалось на лице Марии, как будто разница в их настроениях, в скорости их реакций был еще во сто раз меньше и ничтожней, чем почти несуществующее расстояние между ее руками и трех-с-половиной килограммовым тельцем ребенка.

Вот она сделала первый неуверенный шаг с крыльца, и он впервые взял его (то есть, меня) на руки – Марии отдала и показала, как придерживать голову – и из маленького, тугого, мирно сопящего тельца, в его руки перетекло такое количество жаркого тепла, которого не может дать ни одна раскаленная печка. То ли от тряски, то ли от пронзительно холодного, за щеки хватающего воздуха мальчик вдруг заэхекал, точно проверяя голос, точно щекоча и щупая этим голосом кого-то привычного, теплого, большого, кто держал его на руках. А потом, прощупав, вознегодовав и оскорбленно сморщившись, разразился неистовым, непрерывным криком. Тот его первый крик, из-за стекла, Самсонов слышал слабо, а вот этот в полную силу. Младенец как будто попробовал, отступит ли под легким напором недовольства обхлынувший его со всех сторон сухой и жесткий холод, а потом, не дождавшись ответа, увеличил, удесятерил напор. И все заходился от возмущения, приходя в отчаяние от невозможности вернуться в состояние изначальной безмятежности. «Ишь ты, каков горлопан, пока его в тепло не возвратишь, не успокоится», – подумал Самсонов с восхищением. Крик его не поддавался никакому усмирению, пока младенец не получал телесно ощутимых доказательств своего комфорта и безопасности. Этих доказательств он требовал незамедлительно, и только один он решал, признать ли их достаточными или негодующе отвергнуть.

Они двинулись все вместе по больничной аллее – Самсонов и Мария с мальчиком на руках – прошли через главные ворота и направились к автобусной остановке. В этот самый момент служебный автобус, долго простоявший на переезде и произведший затем свой финальный рывок, затормозил у ворот Управления механизации № 10. «А вырос книжный червь и чахлый воробей», – с досадой подумал Самсонов, выбираясь из автобуса последним. (Мысль его совершила полный круг и вернулась в исходную точку). «Одно утешение: башка у него, вроде, и вправду варит», – подумал он напоследок, улыбнувшись застенчивой улыбкой и нашаривая в кармане пропуск, который должен был предъявить на проходной.

Последние публикации:

Все публикации

Оставить свое мнение в гостевой книге

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге




© ТОПОС, 2001—2010


Поиск
Авторы
Архив
Фотоальбом
Гостевая
Форум-архив
О проекте
Карта сайта
Книги Топоса
Как купить книги
Реклама на Топосе

Для печати

Реклама на Топосе

поиск:

авторы
 А Б В
 Г Д Е
 Ж З И
 К Л М
 Н О П
 Р С Т
 У Ф Х
 Ц Ч Ш
 Э Ю Я