Топос. Литературно-философский журнал.
Для печати

Вернуться к обычной версии статьи

Литературная критика

Бумеранг не вернется: Частности (Ч.1).

(Стереотавтология, чернота речи, Нобелевский анархист и атипичные японцы)

Евгений Иz (10/06/05)

Недавно был в не совсем еще глухой, но уже заметно глохнущей постсоветской постиндустриальной (поэтому постной?) провинции. После дня рождения родственницы, наутро, пребывая в похмельности сознания, поразился местным (тамошним) жителям (горожанам). Может быть, потому что пост-советское и пост-индустриальное всё, и из-за обилия этого POST – в особенности почтовых значений слова – на всем лежит печать, а точнее, избегая каламбура, на всем лежит тяжелая тень Штампа. Я имею в виду – с учетом моего тогдашнего утреннего состояния (а бодун бывает более семантически ценен, чем физически тягостен) – почти тотальную клишированность всего, что мне попадалось на глаза. Десятки и сотни мелких клише выдавали присутствие неизбывного и подобного вирусу общего клише.

Например, они (горожане), даже будучи взрослыми и на пороге 40-50 лет от роду, не могли нормально (рационально) зайти/выйти в/из автобус(а), не умели без проблем, привычно и успешно разместиться в нем, не могли, в общем, контролировать свою иррациональность. Оказывались не умеющими проворно и осознанно перемещаться в толпе, не создавая заторов и не натыкаясь на чрезмерно лунатичных сограждан. А когда они начинали общаться, порой мне становилось даже интересно, а прозвучит ли вообще хоть раз что-либо от себя, озвученное личностной оригинальностью, не клишированное и не штампованное? Конечно, в том состоянии я ничего живого не услышал. Зато четко пронаблюдал диагностическое полотно больного языка провинции, увидел клише молодежные, клише стариков, клише т.н. «зрелых» и «среднего возраста», детские речевые штампики, а также смычки-переходы между всеми этими клиническими образцами. Ужасно то, что не индивидуумы использовали клише речи (возможно для каких-то своих особенных целей), а речевые клише использовали индивидуумов (для четкой цели элементарного вирусного продления своего существования во времени).

Известно, что скорость жизни в провинции гораздо (иногда несопоставимо и несравнимо) ниже, чем в крупных агломерированных мегаполисах. Очевидно, в этом – одна из причин более легкого скатывания периферийного типа сознания к простым и схематичным формам речевой коммуникации, небольшому словарному запасу и языковой тривиальности. Еще, конечно, сказывается и то, сколько народу проживает в рассматриваемой системе, и насколько система эта контактирует с представителями иных, соседних и удаленных систем. Вообще, факторов масса. Маячит «человек-масса» Ортеги-и-Гассета. И это, по преимуществу, городская культура. Потому что в деревне, где всё просто, там даже клиширования меньше, или эти клише не так похожи на собственно клише. Цитатность (имею в виду пошлую и двумерную городскую интертекстуальность, держащуюся на фильмах Гайдая и бородатых анекдотах) в деревне не находится на том уровне и в том статусе, чтобы быть хоть как-то экзистенциально оправданной. Если в сельской местности у человека возникают и крепнут потребности в использовании и потреблении тривиальных коннотаций поп-культуры – дорога ему в город, в колыбель городского фольклора, где экзистенциально оправдываются стоящие у всех на лбу штампы «человека-массы». А в деревне вполне достаточно мата. А мат в деревне – это совсем другое, нежели каторжно-деклассированный и витиевато-ущербный социально-типический матюк городской.

Вместо запоздалого эпиграфа: «Напитки покрепче, слова покороче», группа «Звери» – и пририсовать не общепринятый компьютерный смайлик, а то, что от него осталось после прямого попадания противотанковой гранаты…

Вернемся к штампам. Ортега-и-Гассет считал, что современный человек, конкретнее, буржуа – это не человек, а социологический факт. С чем-то, подобным социологическим фактам приходилось иметь дело Заратустре в известной мистификации Ницше. В труде «Восстание масс» (1939) Ортега-и-Гассет пояснял: «Под «массой» – я предупреждаю принципиально – не понимается специально рабочий; это не означает также и социального класса, но класс или тип человеческого существа, который имеется сегодня во всех социальных классах, который представляет наше время, над которым он господствует.» Можно сказать также, что этот человеческий тип ничтожно мало представляет себе собственное время как одно из измерений своей жизни и по сути, «господствуя» над временем в массе, в частности является этого времени рабом. Такой взгляд в точности соответствует классическому экзистенциализму, видевшему повседневную жизнь как нечто низменное и чудовищное, как локус и модус, в которых человек не способен чувствовать себя человеком. Карл Ясперс видел в «усвоении искусства» как «наслаждении его произведением» выход человека к трансценденции, покидание пределов низменного отчуждения («заботы, страдания, неудачи»). По Ясперсу, человек, наслаждаясь искусством в полной мере, в той же степени забывает о самом себе и об окружающем «обыденно-повседневном». «Созерцание искусства не является промежуточным бытием, но бытием иным « (К.Ясперс «Philosophie»). В этом инобытии (исходя из идеализма Ясперса – инобытии ритуальной природы) человек забывает не только себя и свои невзгоды, но и вирусные клише речи, захватившие коллективное социальное тело. А коллективное тело – с буржуазной акцентацией/аффектацией «человека-массы» Ортеги-и-Гассета – тяготеет к клишированности сознания/речи еще и вследствие своих подозрительности и ксенофобии. Любое развитие (мы по-прежнему имеем в виду прежде всего речевые миры) расценивается носителями клише как провокация, разрушение «Традиции» и нанесение в первую очередь материального ущерба. Носители тривиального способа коммуникации не чувствуют языка, не ощущают своего языкового времени (языковых суток, недель, месяцев, лет) и в конечном счете не верят в себя. (Экономика и право, по Ортеге, являются двумя дисциплинами осторожности.) Однако, носители штампов в силу своей неуверенности в себе беспредельно доверяют пропагандистской машине (ранее – печатному слову, позднее – официальным СМИ), находя экстаз коммуникации в периоды слияния коллективного и аппаратно-резолюционного тел (например, перед выборами и во время выборов). О языке аппаратного тела и позиции государства – чуть позднее.

Говоря об отчужденности юзеров клишированной речи (от своей экзистенции, от своего времени и, наконец, от себя), всё ещё не отпускаем пламенного Ортегу-и-Гассета на его Елисейские поля и цитируем из его «Истории философии»: «Настоящий ближний, который был чуждым, остается частично ассимилированным или уподобленным мне. На самом деле, я всегда надеюсь, что современник, которым является ближний, с которым я сосуществую, в конечном счете такой же, как и я. Другими словами: ближний, Ты – это Другой, но он мне не представляется таким, кто непременно должен быть Другим: я всегда думаю, что в принципе он мог бы быть Я». Речь у Ортеги идет об одном из указанных им шагов в «движении нашей жизни к другим». В известной мере этот шаг совершается, хотя и никогда не проговаривается, всеми участками коллективного тела. Возвращаясь к мыслям Ясперса относительно трансцендирующей силы созерцания искусства: то же самое забвение себя и своих социальных нелицеприятностей, которое дарует Прекрасное, Искусство, Шедевр – происходит и в случае «ассимиляции» образа ближнего, в случае разрушения образа Другого и переносе базы осознания на фундамент надежды, надежды, что Он – такой же, как Я, более того – он мог бы быть Я, мог быть Мной (а он и есть «Я» в его речи) и в конце концов между нами нет никакой разницы, а значит – нет более отчуждения, ибо волшебным образом сработал еще один способ забыть себя и свое Я.

Сколь насущно и сладко желание потеряться, уйдя из дебрей лабиринта фантазмов изолированного, но привязанного к таким же Другим Я.

«Спартак чемпион!», «Дитям мороженое, бабе цветы», «Какие люди без охраны разошлись как в море корабли деньги счет любят своя рубашка ближе за козла ответишь типа не гони» – и взорванный подчистую смайлик…

Как советовал Великий Комбинатор, «побольше цинизма, людям это нравится».

Вернемся к клише. Вероятно, не имея возможности (по Ясперсу) созерцать Искусство и качественно выпадать из количественного коллективного тела, граждане провинции (не забудем не столь давний опыт коллективизации и равноправия при неусыпном гнете пропаганды), имея взамен Шедевра только Новый Российский Телесериал и Газетную Телепрограмму На Неделю, ищут потери отчуждения в общении с другими социальными Я, на деле действительно оказывающимися точно такими же, как они – ведь диалог происходит на абсолютно монохромном, предсказуемом языке толпы и ведется на одной энергии клише и штампа; различия – незначительные – остаются только между темпераментами общающихся, оставляя надежду на существование антропологии как абсолютно неточной науки. Естественно, что всякий стереотип гарантирует человеку нечто, непременно что-то требуя взамен. Например, он дарует ощущение адаптированности и отнимает осмысленность. Говоря об этом, вспоминаю литературные опыты Олейникова, Хармса и Введенского. Затрагивая общую речевую пошлость «глубинки», вспоминаю снобистские выпады Набокова. Переходя от музейно-исторических шедевров прозы к актуально-сиюминутной ряби публицистики, вижу перед собой наших постсовковых «грамотных» и «хабалок» из лексикона кинообозревателя и критика Манцова («РЖ» и «Новый мир»). Думая об этом, слышу откуда-то бубнящий тембром среднего рода общественный новостной канал – единственный источник и единственное обиталище со всех сторон пресловутого общественного мнения.

Большое видится на расстоянии. В том числе и большое уродство. Государство, претендуя на все области жизни своим аппаратным контролем и проникая во все области жизни своим нивелированным обессмысленным языком псевдологики, всегда препятствует всякому уникальному побегу (потере отчуждения вне массы, выпадению из коллективного гипноза, выходу за пределы общественной компетенции). Мрачный Ортега-и-Гассет мрачно считал, что в будущем «общество будет стремиться к тому, чтобы жить для Государства, а человек – для правительственной машины». Говоря о буржуазном государстве, как государстве вообще, Ортега считал его параметры подходящими для описания всякой государственной системы. Что же является характерной сутью языка бюрократизированной жизни, как не клише, штамп, общее место, стереотип, ложный-истинный эталон, предельно усредненная априорность и широко иzвестные иzыски бланков и формуляров? Не является ли пост-пост-советская-индустриальная (постовая?) провинция в таком случае оплотом и опорой государственности, базой худой в прочем, но пышной в апломбе державности? Язык бюро – всегда язык тоталитарности. Экономика и право – самые осторожные дисциплины, претендующие на абсолютную точность (в отличие от неосторожных странных пространств Лобачевского, например). Точность – это смысл клише, неизменность – суть штампа. Образцы подписей и печатей в сейфе. Госпошлина, госсекретарь, госпровинция, госхабалка… Идеал коллективного существования в развитом государстве – автомат. «Все для Государства, ничто вне Государства, ничего против Государства», – это пламенный и бессмысленный лепет Муссолини. Лепет для абсолютно средних умов и безгранично косноязычных «всех, как один».

Думая об этом, а особенно о государстве, имперском стиле, коллективном теле, его засыхающей по краям речи, о литературе как способе обособленного ухода и осознанного возвращения, вспоминаю прозаическое наследие В.Сорокина, само собой, «Очередь», «Норму», «Тридцатую любовь Марины», «Dostoevsky-trip» и другие книги, но в особенности – якобы коммерческий, но в любом случае характернейший роман «Голубое сало». Его я непосредственно рассматривать здесь не буду – достаточно и одного упоминания-отсылки, но дальше намереваюсь вести речь более о литературе, чем о похмельных наблюдениях, философских жемчужинах и травматических гештальтах.

Если конкретнее – то об И.Бродском, от которого следует сразу перейти к японцам.



Вернуться к обычной версии статьи