Топос. Литературно-философский журнал.
Для печати

Вернуться к обычной версии статьи

Литературная критика

Двадцать пять и один

Игорь Викторович Касаткин (15/09/04)

Это было недавно. В эфире радио Свобода сошлись Виктор Ерофеев, Матвей Ганапольский и Карен Агамиров. Случайно я включил радио в семь утра в воскресенье, а там, значит, они тусуются.

Впрочем, у меня есть оправдание — или объяснение. Почему я включил это немного вражеское радио. Ну, телевизор я не мог смотреть еще с утра cубботы, особенно первый канал. Невозможно было терпеть эту странную (если не страшную) мешанину из выпусков пафосных новостей о судьбе детей, выживших в Бесланской катастрофе, и следовавших сразу вслед за этими избранными новостями всяких там разухабистых шуток юмора в исполнении соответствующих мастеров. Мелькали Петросян, Альтов, Арканов, да все почти наши заслуженные клоуны, которые, впрочем, сами по себе ни причем. Их так подставляли, и в этой ситуации важно было не не быть Петросяном, а важно было бы не быть Эрнстом. Я даже сразу же захотел статью написать соответствующую, и назвать ее аналогично — «Как важно не быть Эрнстом». Тут аллюзия как бы, и для тех, кто не владеет английским в совершенстве, я поясню. Аллюзия насчет названия пьесы Оскара Уальда, в русском варианте называющейся «Как важно быть Эрнестом». Эрнст и Эрнест звучит похоже, но и только. А дело в том, что у Оскара там игра слов. Ernest. Понимаете?! То есть, Ернест, и одновременно честный, благородный, культурный. А не сытый раб, отнюдь!

Так вот, включаю я радио Свобода, опять-таки без особого удовольствия включаю, потому что их ведь тоже слушать — не семечки грызть. Тот еще труд! И не потому даже, что все так действительно плохо в России, как изображает это Свобода (да хуже еще!), а потому что как-то странно мы выглядим, как-то странно покачиваемся на волнах радиостанции конгресса США.

Если — у Эрнста или Кулистикова — мы хотя и лишены совести, но чувствуется, что, все-таки, хотя бы жить еще хотим — те, кто еще жив. Хотим смеяться, плясать, петь, кушать, трахаться (а то зачем бы они нам крутили все эти комнаты смеха, кулинарные поединки, зачем ставили бы в ночь первого официального дня траура Тинто Брассса?), и, стало быть, все же мы тут отчасти еще живые люди, отданные только во власть своих основных инстинктов. По версии же Свободы это не важно. Живая или мертвая, Россия у них на операционном столе, обездвиженная, мозг и сердце открыты, и скальпель очередного эксперта открывает для демонстрации очередную опухоль. Тут весь вопрос — кому демонстрируют-то? Если пациент скорее мертв, то мертвым какой смысл «глаза открывать»?! А если скорее жив, то что ж вы делаете!

Итак, включаю и слышу, как Ганапольский разоряется там насчет правды. Ну, какой он большой любитель этой правды. И чтобы она первой свежести была, и никакая другая! Правда — это все! Ложь — плохая вещь! В таком духе. Виктор Ерофеев, как человек то ли более умный, то ли менее циничный, а скорее и то, и другое, он как-то в эфире мнется, кряхтит, типа, мол, неприлично интеллигентным людям такую откровенную туфту пиплу втюхивать. Какая там,— думает, наверное, он,— правда, когда постмодерн на дворе, Бодрийяр в Париже, и все такое! Но Ганапольскому этот Бодрийар явно не указ, и он за правду любому готов объяснить, какая тот свинья. Такой у них там примерно разговор происходит. И Ерофеев перестает кряхтеть, ломается, хавает правду-то. Интеллигент, умен, но мягок, жидковат. А слабость — та же глупость. Поэтому и озвучивают они под конец эту убойную формулу ловушки хором в два голоса, Ерофеев вместе с Ганапольским. Звучит понятно как. Не хотите Свободу, смотрите и слушайте тех — Эрнста, очевидно, с Кулистиковым.

И получается так, что как будто Эрнст и Кулистиков нужны конгрессу США ничуть не меньше, чем Бабицкий с Политковской. Это и есть ловушка. Ловушка для русского человека, обреченного, приговоренного к тому, что ему вечно подсовывают нечто похожее на правду, отсылая за доказательствами ее подлинности куда-то в другое место, где правдивого слова-то уж точно не услышишь. Ведь, если не они, то эти. А если не эти, то они. Странное, однако, получается единство глобализма и антиглобализма, не правда ли?

Слушая, как Ганопольский немного вульгарно клялся в эфире, что он и «правда» — совсем как брат и сестра (что, по его мнению, и служило решающим аргументом в пользу правды), я не мог не вспомнить последние тексты Басинского, посвященные Горькому и опубликованные на Топосе, особенно то место, где рассказывается про нелюбовь Горького к «правде».

Да, Горький не любил то, что он считал правдой, это факт. Лучшим доказательством этого обстоятельства является не личное признание (царица доказательств) писателя, а рассказ «Двадцать шесть и одна». Прекрасная и юная калашница в этом рассказе олицетворяет для Горького и его товарищей некую мечту. Это сон золотой там у них. И когда этот сон оказывается грязной (ну, субъективно) явью, у пацанов случается страшная истерика. Правда у Горького прежде всего относительно грязна, развратна, цинична. Любить ее нельзя никак, но и не знать о ней невозможно, потому что всегда найдутся те, кто глаза-то откроет, научит правде.

Рассказ крепкий у него получился — «Двадцать шесть и одна» — но есть в этом рассказе определенная странность. То, что для самого Горького, мозги которого с детства были отравлены чтением, суть мечтательством, героиня рассказа могла казаться поначалу некоей смесью киркегоровской Регины Ольсен и пушкинской Татьяны (эти две девушки во многом удивительно похожи!) — это я еще могу допустить. Но чтобы и двадцать пять его товарищей, босяков, мещан, маргиналов находились под такой же властью культурного мифа, как и будущий поэт, так это не представляется возможным. У «простых» другие представления о «разврате», грехе и прочем. Для интеллигентного человека, для морального белоручки во всех этих грязноватых житейских обыкновенностях есть даже некая мучительная тайна и притягательность. Это и у Достоевского чувствуется, и у Гессе в Гертруде. Так что обсуждаемый горьковский рассказ, считающийся реалистическим, он на самом деле — выдумка, хотя и не пустая. Головная вещь.

Горьковская истерика по поводу правды, чуть ли не впервые описанная им в Двадцати шести, потом неоднократно повторяется почти во всех его произведениях. В каком-то смысле это истерика неофита по поводу столкновения культуры, ее мифов с его, неофита, реальностью, реальностью многогранной, которая, однако, была для Горького, вследствие его личных особенностей и обстоятельств, более всего грязью. Но могло бы быть и наоборот, и грязью воспринималась бы именно культура, вообразить такой случай очень легко, да и сам писатель всю жизнь колебался.

У Гессе в Гертруде констатация разделения на аристократический (сознание) свет, и мещанскую (подкорка) тьму сопровождается описанием драмы тех, кто между. Горький, разумеется, был между, и его истерика правды была одновременно и полемикой с аристократическим взглядом на вещи, с дворянской русской литературой, которую автор «В людях» никак не мог до конца понять и принять ввиду отсутствия в ней всей этой, как сказали бы теперь, чернухи. Мало кто, мне кажется, догадался до сих пор, что Лука в «На дне» образовался как некое олицетворение этой литературы, предлагающей человечеству, по мнению Горького, фальшивое утешение и фальшивую надежду. То недостаток откровенной фантастики, то недостаток ничем не отменяемой, ненавистной правды двадцати шести (одного!) не только у русских классиков, но и у французов и англичан, казался Горькому обманом.

Разумеется, он попробовал взяться за фантастику, стать мастером золотых снов, но получилось плохо. И ничего не осталось, как писать всю жизнь о грязной, развратной, склонной к психозам «правде».

В творчестве Горького есть большая интуиция. Дело было не в слепоте русской дворянской литературы. Дело было в том, что так называемое зло обрело другое качество, став, так сказать, массовым. Всякие там Демоны, Фаусты, Урии Гипы, Смердяковы, Верховенские пошли в тираж. Бесправные (что так возмущало Шестова) инстинкты получили права и, соответственно, обязанности. Граница между гессевскими two realms была прорвана, в том числе и усилиями Ницше, Достоевского, Толстого, Чехова и Горького. Интересно то, что Чехов и Горький подошли в свое время к разделяющей два мира (культуры и «правды») стене с двух противоположных сторон, и, словно став ровно напротив друг друга, эти два человека бились об это стену головами, каждый со своей стороны.

Большевики практически выпустили правду из подполья и разрешили ей не стесняться при этом. Это был реальный эксперимент, который шел гораздо дальше воображаемых экспериментов Горького, у которого стыдное и отвратительное тоже выходило из подполья в его романах и пьесах для того только, чтобы исполнить некую истерическую демонстрацию самого себя. Теперь уже ни для кого не секрет, что большевистская сверхчеловеческая практика внесла в будущую победу постмодернизма (как всемирной социальной практики) решающий вклад. В то же время, двойные, тройные, черт-те какие стандарты, либеральная демагогия, политкорректность, учреждение пиара — за всем этим проглядываются те права и обязанности инстинктов, в утверждение которых такой большой вклад, пусть и невольно, внес Горький. Так что в плане исторического вклада Горький и большевики были чрезвычайно близкими соратниками не на словах, а на деле — по сути, а не чисто внешне.

Возвращаясь теперь к началу статьи, в свете приведенных размышлений о творчестве Горького можно было заметить следующее. «Правда», родным братом которой объявляет себя Матвей Ганапольский — это, очевидно, все та же горьковская правда двадцати шести, открытие которой способно вызвать если не хор матерой брани, то порыв благородного негодования масс. Однако, так ли это, и что, если это правда только одного, а прочие двадцать пять таковой ее не считают? Что делать в таком случае брату? Мировой опыт известен. Подобно тому, как это было в случае с Алексеем Максимычем, истерику одного можно размножить, а можно и по-большевистски реально организовать.

Пропаганда, однако, не всесильна, особенно если не соблюдать ее законы. С моей точки зрения, появление Ганапольского на Свободе и было таким нарушением законов агитпропа. Как мы уже выяснили выше, любой публичный «психоз» правдолюбия вызывается столкновением чувственной реальности с некими мифическими представлениями об этой реальности, которые, как слушатели Свободы интуитивно чувствуют, не принадлежат культуре типа по Эрнсту, культуре первого канала, именно потому, что нет там никакого даже намека на необходимую ERNESTness. Там (как, впрочем, и на Свободе) инстинкты со своими правами и обязанностями плюс пиар, только пиара там меньше, а о жизнеутверждающем «качестве» его смотри выше.

Остается только один ответ. Объектом атаки является, говоря, наверное, излишне пафосно, мифология индивидуального русского сознания, остатки которой сохранились еще, возможно, только благодаря пресловутой русской разобщенности, порождающей независимость одиночества.





Вернуться к обычной версии статьи