сегодня: 23/01/2020 Топос. Литературно-философский журнал. статья: 02/09/2004

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге

Библиотечка Эгоиста (под редакцией Дмитрия Бавильского)

Избранные эссе

Хулио Кортасар (02/09/04)


Смерть Антонена Арто

С Антоненом Арто во Франции умолкло разорванное слово — слово, лишь наполовину принадлежавшее миру живых, а другой своей частью, самим ее недостижимым для человека языком заклинавшее и утверждавшее реальность, которую Арто бессонными ночами выслеживал в Родезе. Нас об этой смерти известили, по обыкновению, двадцатью пятью отмеренными строками «Письма из Франции», которые ежемесячно присылает в журнал «Кавалькада» господин Хуан Сааведра. Уверен, Арто у нас ни больше, ни лучше не прочли нигде, и никто с такой ясностью не понял его значение: оно связано с сюрреализмом самого высокого и трудно достижимого уровня подлинности, сюрреализмом, который не сводится просто к литературе, который против и сверх всякой литературы,— но невозможно же требовать от всех на свете, чтобы они вдруг пересмотрели свои понятия о словесности, роли писателя и тому подобных вещах.

И все-таки я с чувством глубокого отвращения хочу предупредить о беспощадном нажиме со стороны ценителей и преподавателей, старательно наводящих сегодня глянец, чтобы превратить сюрреализм в еще одну главу своей истории литературы и обстругать по собственной мерке его полноправный смысл. Вчерашние вожди теряют силы и с поникшей головой возвращаются к «тому стихов» (не путать со стихами тома), к семнадцатому аркану, к очередному манифесту. Хочу поэтому повторить: задачи сюрреализма выходят за рамки любой литературы, любого искусства, любого отдельно взятого приема и любого конечного продукта. Сюрреализм — не школа и не течение, а образ мира. Это новая попытка завоевать реальность, подлинную реальность вместо другой, из папье-маше и всегдашнего стекляруса, сызнова победить уже побежденное однажды зло (побежденное тогда лишь частично, ценой разрыва между наукой, резонерствующим разумом, эстетикой, моралью, телеологией), а не просто вернуть старый порядок с его диалектической борьбой противоположностей, неминуемо, де, ведущих к прогрессивному исходу.

Не поддаваясь никакому одомашниванию, до последней секунды сохраняя самочувствие, поддерживавшее его в изначальной чистоте, Антонен Арто был именно тем человеком, для которого сюрреализм оставался естественным состоянием и образом жизни человеческих особей как таковых. Поэтому он мог называть себя сюрреалистом с тем же правом, с каким считал себя человеком, то есть самим непосредственным и первичным бытием, а не каким-то культурным гибридом, выведенным в той или иной школке. Пожалуй, пора уже объясниться без околичностей: хочу предупредить молодых людей, которые причисляют себя к сюрреалистам, цепляются за его характерный «тик», за броские внешние черты и отчеканивают — «это сюрреализм» с таким видом, словно объясняют ребенку «это антилопа гну» или «это носорог», а сами — наподобие тератологов — пишут сюрреалистические вещи, отталкиваясь от уродских представлений того же реализма. Так вот, пора объяснить им, что сюрреализм чаще встретишь там, где меньше всего сюрреалистских этикеток — всевозможных растекающихся часов, усатых джоконд, заготовленных впрок одноглазых портретов, вернисажей и антологий. И как раз потому, что сюрреализм чем дальше, тем больше переносит акцент с произведений на художника, понимая, что любое произведение рождается из неудовлетворенности автора, становясь на место предыдущего и утешая создателя в грустном чувстве очередной неудачи. Жить важнее, чем писать, хотя писать — пусть в редких случаях — и значит жить. Перескакивая к прямому действию, сюрреализм предлагает поэтической саму реальность, а жизненный опыт узаконить как творческий. В этом последнем смысле никакого неустранимого различия между стихотворением Десноса (словесным образом реальности) и поэтическим событием — конкретным преступлением, конкретным нокаутом, конкретной женщиной (фактическим образом той же реальности) — по сути нет.

«Если я поэт или актер, так ведь не для того же, чтобы сочинять или декламировать стихи, а для того, чтобы их проживать,— убеждает Арто своего адресата Анри Паризо 1 в письме из родезской психбольницы.— Читая стихи вслух, я не жду рукоплесканий, я хочу вживе почувствовать тела — да-да, тела — мужчин и женщин, почувствовать, как они содрогаются и поворачиваются в лад с моим собственным телом, поворачиваются от тупого созерцания замершего будды с выставленным наружу знаком пола — к душе, я хочу сказать, к полному и неподдельному воплощению поэзии как целостного бытия. Я хочу, чтобы строки Франсуа Вийона, Шарля Бодлера, Эдгара По или Жерара де Нерваля снова стали подлинными, чтобы жизнь вырвалась из книг, журналов, театров и церквей, удерживающих ее силой, распинающих ее, только бы не пустить на свободу, и чтобы она достигла высоты, где обретается внутреннее тело человека...».

Никто не мог бы выразить все это лучше, чем Антонен Арто, зашвырнутый в самое средоточье беспримерно сюрреалистической жизни нашего времени. Донятый бесчисленными болезнями, владевший псевдомагическим посохом, с помощью которого он надеялся поднять дублинцев на мятеж, кромсавший воздух Парижа ножом от знахарского сглаза и пассами экзорциста, сказочный странник в край индейцев Тараумара, этот человек давно и с лихвой оплатил свой путь первопроходца. Я не хочу называть его гонимым, не собираюсь сокрушаться над судьбой предтеч и т.п. Уверен, на край пропасти Арто привели совсем другие силы; уверен, эти силы жили в нем, как в любом человеке, остающемся на почве реальности вопреки собственному желанию от нее оторваться; подозреваю, что его безумие — да, господа профессоры, он был безумен — это свидетельство борьбы между тысячелетним хомо сапиенс (слышишь, Кьеркегор?) и тем другим, который что-то лопочет в самой его глубине, скребется изнутри, карабкается, спорит с собой, по праву ища возможности сосуществовать, соседствовать, а когда-нибудь и полностью слиться со своим «я». Пять десятков лет Арто был пространством собственных горьких битв, полем своей резни. Перескакивая от «Я» к «Другому» в духе пророка-первопроходца Рембо, а не в смысле хитроумного Клоделя, он хотел прокричать головокружительную зарю.

И вот он мертв. От сражения остались обломки и наволгший воздух без единого просвета. Леденящие сердце письма, отправленные из родезской темницы к Анри Паризо,— завещание, которое иные среди нас никогда не вычеркнут из памяти. Я привел первое: думаю, его одного хватит, чтобы удержаться от соблазна и не заканчивать эти страницы морализаторской кодой.



Край по имени Алешинский 2

Ему невдомек, что мы любим бродить по его работам, что уже давным-давно скитаемся по рисункам и гравюрам, обследуем каждый закоулок, каждый лабиринт с затаенным интересом, беспрестанно шевеля сяжками. Думаю, пора объяснить, почему мы на долгие часы, а когда и на целые ночи, отказываемся жить отпущенной нам жизнью ненасытного муравейника и бесконечными цепочками сновать туда-обратно с былинками травы, крошками хлеба, останками насекомых, почему терпеливо и беспокойно ждем, когда, наконец, тьма окутает музеи, выставочные залы и мастерские (особенно его мастерскую в Буживале, столицу нашего царства), чтобы бросить скучные хлопоты, вскарабкаться к оградам, за которыми ждет игра, и вступить в зеркальные прямоугольные дворцы, сулящие праздник.


Много лет назад, в одном из краев, выбранных и обустроенных для наших космополитических радостей ничего не подозревающими людьми, кто-то из нас по оплошности влез на башмак, а тот двинулся с места и вошел в дом... Так была открыта наша сокровищница — эти украшенные чудесными городами стены, бесценные долины и холмы, бесчисленные, никогда не повторяющиеся растения и твари. В наших заветных анналах хранится повествование о той находке. Первооткрыватель рыскал целую ночь, пока не напал, наконец, на выход из маленького полотна, где дорожки скрещивались и ветвились в бесконечном любовном акте снова и снова наплывающей мелодией, которая то свивала, то развивала сигаретный дымок, проскальзывающий между пальцев, чтобы запутаться в волосах, пока те полными поездов рельсами сбегались к вокзалу приоткрытых губ, опоясанных горизонтом со скорлупками улиток и шкурками апельсинов. Рассказ разведчика взволновал и перевернул нас, сделав народом, думавшим теперь только об одном — о свободе. Мы решили навсегда похерить рабочий график (кое-кого из начальства пришлось для этого устранить) и передать собратьям где бы они ни были — а они повсюду — ключи от нашего юного рая. Вооруженные микроскопическими копиями гравюр и рисунков, посланцы отправились с добрыми вестями в дальний путь; мало-помалу неутомимые исследователи выявили все музеи, все квартиры, где разместились наши любимые земли из холста и бумаги. Люди, мы слышали, владеют каталогами этих земель, но у нас в распоряжении — целый атлас из разрозненных по свету страниц, каждая из которых и воссоздает наш ненаглядный край и, в то же время, есть он сам, вживе. О них мы и ведем здесь речь — о головокружительных портуланах и буссолях, исполненных китайской тушью, о сюрпризах цвета на перекрестках линий, о жутких и дивных встречах, об играх, не знающих конца.


Если в первые дни все мы, слишком привыкшие к унылому двухмерному миру, еще держались поверхности и находили счастье в том, чтобы потеряться и столкнуться, оказавшись у кромки форм и путей, то скоро научились обнаруживать за видимостью перспективу, нырять в зеленый, чтобы найти синий либо мальчика из церковного хора, либо связку перца, либо сельский праздник; темные пятна, скажем, озерца туши, которых мы поначалу сторонились, сомневаясь и боясь, обернулись спелеологическими маршрутами, а страх свалиться уступил место удовольствию переходить из тени в тень, участвовать в ослепительной схватке черного с белым; тем из нас, кто пошел дальше других, открылось главное: плоскость можно понять только из глубины, снутри. Мы усвоили, что та же самая рука, размечавшая курсы и румбы, с которыми мы сроднились, порой выныривает из своих недр на обманчивую гладь бумаги, что ее подлинное время — за пределами внешнего пространства, где преломляется свет масляных красок или сосульками сепии порастают гравюры. Мы уже не пробирались в наши ночные цитадели группами, под предводительством разжевывающего все и вся халтурщика-гида,— теперь они стали нашими, мы любились в их покоях и пили лунный мед на террасах, переполненных такой же суматошной и неуемной толпой, как мы сами: перетасованными фигурками, уродцами и зверьками, тоже обживающими эти земли и относящимися к нам вполне дружелюбно, будто и мы — часть изображения, этакие вздумавшие погулять крапины туши.

Но ему это невдомек. По ночам он либо спит либо проводит время с друзьями, а то покуривает, читая, слушая музыку или предаваясь другим, столь же непостижимым и не касающимся нас занятиям. Когда по утрам он появляется в мастерской, когда музейные смотрители начинают свой круговорот, а опередившие всех знатоки входят в выставочные залы, нас там уже нет, первые лучи солнца гонят нас назад, в муравейники. Но как бы нам хотелось тайком шепнуть ему, что с темнотой мы вернемся, вскарабкаемся по плющу, оконницам и бесчисленным стенам, чтобы подступить, наконец, к равелинам из дуба и сосны, за которыми нас во всем благоухании живого тела ждет наше еженощное царство. Мы мечтаем, как случайная бессонница однажды приведет его, с лампой в руке, к одному из полотен или рисунков, как мы не испугаемся его пижамы — она у него, нам нравится думать, в черную и белую полосу,— и как он вопросительно остановится, с усмешкой и удовольствием разглядывая нас минута за минутой. Может быть, он нас не сразу различит, ведь его линии и краски копошатся, дергаются, снуют туда-сюда точь-в-точь как мы сами? Может быть, в этой суете, выражении нашей любви и признательности, он нас даже не заметит? Но нет, от него, мы уверены, не укроется никакая малость, и он расхохочется, и сочтет нас, пожалуй, пустопорожними юнцами, чья легкомысленная возня того и гляди нарушит ритм рисунка, а то и возмутит сочетание звездных знаков. И как мы тогда будем оправдываться? Что такое муравей перед человеком в пижаме?



Фелисберто Эрнандесу, в собственные руки

Ты же знаешь, Фелисберто (не хочу писать «знал», ведь мы оба всегда любили перемахивать через глагольные времена — лучший способ оставить с носом то, другое время, допекающее календарями и часовыми стрелками), ты же знаешь, что с виду все эти предисловия к собраниям сочинениям и антологиям — вроде галстука и черной пары на магистерской защите, а уж такие штуки мы всю жизнь не ценили ни в грош, предпочитая читать рассказы, выдумывать истории или от глотка до глотка шататься по улицам. Твой том, я уверен, по праву заслужит внимание критики. Я же хотел бы напомнить всем, кто его откроет, слова, сказанные Антоном Веберном одному из учеников: «Если выступаешь перед публикой, не говори про теорию, расскажи, как ты любишь музыку». Выступать я не собираюсь, но, думаю, добрый веберновский совет тебя развлечет — и словом, и музыкой. И может быть, тебе придется по вкусу, что именно музыкант сейчас распахивает перед нами дверь, приглашая повеселиться, как принято у нас в Ла-Плате.

Распахнутая дверь — не простое воспоминание детских лет. Недавно, кружа по квартире и наведываясь к пишущей машинке, как пес — к деревцу, я натолкнулся на твои страницы. И среди них на те, которых не знал в стародавние дни, когда впервые прочел твои книги и исписывал листок за листком, ища тебя в заколдованных краях любви и восхищения. Представь себе мое удивление (смешанное с каким-то страхом и тоской перед всем тем, что нас разделило), когда я дошел до собранного Норой Хиральди 3 эпистолярия, а в нем — до писем, которые ты посылал своему другу Лоренсо Дестоку, колеся с концертами по провинции Буэнос-Айрес. Как ни в чем не бывало, не подозревая о находившемся рядом друге, ты поставил под письмом из Чивилькоя дату — 26 декабря 1939 года. Да-да, поставил ничтоже сумняшеся, как мог бы пометить письмо любым другим местом, нимало не отвлекаясь на то, что в Чивилькое тогда жил я, и даже представления не имея, каким током ударило меня через тридцать восемь лет в парижской квартире на улице Сент-Оноре, где сейчас полночь и я пишу тебе эти строки.

Я не шучу, Фелисберто. Я на самом деле жил тогда в Чивилькое, тянул лямку молодого преподавателя средней школы, убивал время с 1939 по 1944 год, и мы вполне могли повстречаться и познакомиться. Будь я там в последних числах декабря тридцать девятого, уж я бы не пропустил выступлений трио Фелисберто Эрнандеса, как не пропускал ни одного концерта в удушающем городишке посреди аргентинской пампы по той простой причине, что в нем почти не случалось концертов, что в нем вообще ничего не случалось, вообще ничто не наводило на мысль о какой-то другой жизни, кроме натаскивания подростков в школе и бесконечного писания в комнатенке пансиона Версилио. Но начались летние каникулы, и я почел за лучшее вернуться в Буэнос-Айрес, где ждали друзья, кафе в центре города, безнадежная любовь и свежий номер журнала «Сур» 4. Ты со своим трио выступал в месте, которое сухо назвал «клубом» и которое я прекрасно знаю. Это Общественный клуб Чивилькоя, за чьей радушной вывеской укрылись залы, где местный политический князек со своими приятелями, крупными помещиками и новыми толстосумами, резались в покер и бильярд. Прочитав в письме Дестоку, что решение пустить тебя в клуб и оплатить концерт было принято за бильярдным столом, я не узнал ничего нового: тамошние дела по-другому не делались. В кои-то веки, скрепя сердце и по суровой необходимости принимая вид попечителей «культуры», отцы города соглашались на какой-нибудь эдакий концерт или артистический вечер, который скудно и нехотя оплачивали, чтобы слушать потом сквозь дрему, привалясь к плечу своих благоверных.

Надеюсь, эти рассказы про то, что я видел и слышал в ту пору, тебя не удивят и в любом случае потешат. Ведь ты не раз и не два рассказывал такое друзьям, давая передышку пальцам, прежде чем запереться в гостиничном номере и ночь напролет писать уже свои, настоящие рассказы, те самые, которые пересказать невозможно, не разрушив суть. В тех гостиных, где ты выступал со своим трио, мне, помню, довелось среди прочих пакостей слушать господинчика, который для начала с людоедским видом оглядел публику (проголодался, что ли?), затем потребовал полной тишины и эстетической сосредоточенности, а следом... разразился «Неоконченной симфонией» Шуберта. Я ушам не поверил, когда на меня обрушилось чудовищное попурри, где переплелись «Аве Мария», «Серенада» и, если не ошибаюсь, тема «Розамунды», и вдруг припомнил: по кинотеатрам только что прошел фильм о жизни бедного Франца, и как раз под названием «Неоконченная симфония»,— этот малохольный не придумал ничего лучше, как оттарабанить музыку из фильма... Никому среди избранной публики, понятное дело, не пришла в голову простая мысль, что симфоний для фортепиано не пишут.

Так понимаешь ли ты, Фелисберто, осознаешь ли ты, что мы находились совсем рядом и, не раздели нас несколько дней, я был бы там и слушал тебя? По крайней мере, слушал бы тебя с твоим трио, я ведь в ту пору и знать не знал про твои рассказы — на них я наткнулся гораздо позже, в сорок седьмом, когда «света не зажигали» 5. Но сегодня мне кажется, что мы виделись в том клубе, где буквально все подталкивало нас друг к другу, и что я пригласил тебя за свой столик — угостить рюмкой каньи и поговорить о книгах, а может, и о каком-нибудь из рассказов, которые я в ту пору писал, но никогда потом не напечатал. В любом случае мы бы говорили о музыке и слушали пластинки: я крутил их тогда на немыслимой радиоле, с которой — вещь в Чивилькое неслыханная! — звучали квартеты Моцарта, партиты Баха, а еще, конечно, Гардель, Джелли Ролл Мортон, Бинг Кросби 6. Мы бы, уверен, подружились, и я уже представляю себе наши последующие встречи, как бы перекраивая будущее каждого из нас, но, ясное дело, именно тогда черт меня дернул отправиться в Буэнос-Айрес, а тебя — выбрать эту дыру для своих гастролей.

Наши пути, заметь, не просто сблизились и разошлись — мы были рядом не один месяц. Из твоих писем я знаю, что в июне сорокового ты оказался в Пеуахо, а в июле добрался до Боливара, откуда я за год до того сбежал, на всю жизнь напреподававшись, horresco referens 7, географии в государственной школе. Перебиваясь концертами, ты колесил по моим местам — Брагадо, Генерал Вильегас, Лас Флорес, Трес Аройос, но в Чивилькой больше не возвращался: видно, одного сражения за бильярдным столом хватило с лихвой. Все эти маршруты я извлекаю теперь из твоих писем, как из чудом найденного старого портулана. Ведь и в Боливаре ты останавливался в той же «Бискайе», где за два года до Чивилькоя ютился я,— и теперь я не мог удержаться от мысли: может, тебе дали ту же облупившуюся и холодную конуру на верхотуре, где я долгими вечерами читал Рембо и Китса, чтобы не сдохнуть от захолустной тоски? И еще не обвыкшийся новый хозяин Муселья провожал тебя до самого номера, потирая руки с видом то ли монаха, то ли коридорного, а в столовой поджидал дивный галисийский парень по имени Сестерос, терпеливо принимавший любые заказы постояльца, а потом с обезоруживающей простотой приносивший с кухни одно и то же? Ах, Фелисберто, до чего же рядом бродили мы в ту пору и как мало было нужно, чтобы в вестибюле гостиницы, в угловой комнатке с голубями на карнизе или у бильярдного стола в Общественном клубе мы пожали друг другу руки и завели тот первый разговор, с которого — ты только представь! — началась бы дружба на всю жизнь.

И вот что еще заметь: мало кто понимает и хочет понять, с чего это сегодня столько разговоров о письме как единственно важном предмете литературной критики да и самой литературы. Встретил или не встретил я тебя тогда в Чивилькое — не этим же, в самом деле, потряс меня потом в Буэнос-Айресе твой «Капельдинер», и «Все кроме Хулии», и столько других рассказов? Будь ты гватемальским миллионером или бирманским полковником, они от этого не стали бы ни лучше, ни хуже. Но тут я спрашиваю себя: вдруг те, кто ни в грош тебя не ставили и заедали твою жизнь тогда (они продолжают свои занятия и теперь!), попросту не способны уразуметь, почему это ты пишешь именно то, что пишешь, а пуще — почему ты пишешь именно так, глухо и упрямо напирая на первое лицо, непрестанно бередя в памяти сумрачные скитания по стольким городкам и дорогам, столько промерзлых и обшарпанных гостиниц, столько пустых зрительных залов, бильярдных, общественных клубов и нескончаемых бедных родственниц? Я-то знаю: чтобы влюбиться в тебя тут же и навсегда, достаточно прочесть твои книги. Но тот, кто, ко всему прочему, параллельно прожил их сам, кто на себе испытал захолустные будни, нищету в конце месяца, запах пансиона, уровень разговоров, скуку ежевечернего топтания на главной площади,— тот знает и любит тебя совсем иначе, он живет и переживает с тобой заодно, и, в конце концов, нет ничего удивительного в том, что ты жил в моей гостинице, что галисиец Сестерос подавал тебе остывшую картошку, а клубные завсегдатаи между двумя карамболями обсуждали твой тощий гонорар. Я теперь почти не поражаюсь тому, чему так поражался вначале, впервые прочтя твои письма, и уже чуть ли не само собой разумеющимся считаю, что мы с тобой были рядом. И рядом не только там и тогда, нет, рядом по самой сути, по всему параллельному ходу дней, а в подобных случаях мимолетное физическое соприкосновение — лишь тайный предупредительный знак, так что и через столько лет после того бильярда, через столько лет после твоей смерти, я поверх всякого летоисчисления вдруг получаю от тебя сегодня, холодной парижской ночью, последний братский привет.

Ведь ты, между прочим, тоже одно время обитал здесь, в Латинском квартале, и тебя удивляло метро, и целующиеся на улицах парочки, и крошащийся французский хлеб. Твои письма возвращают меня к первым годам моей собственной парижской жизни. Я приехал сюда чуть позже и тоже слал на родину письма, жалуясь на безденежье, и тоже дожидался посылок от родных с чаем, кофе, банками тушенки и сгущенного молока, и тоже отправлял письма пароходом, поскольку авиапочта была не по карману. Еще раз сошедшиеся пути, еще одно тайное касание, о котором мы тогда и не подозревали,— и что тут поделать, если я познакомился с тобой лишь по книгам, а ты обо мне вообще не узнал?!. В краях, где мы с тобой на самом деле живем, так называемая реальность не имеет и никогда не имела ни малейшего значения, и то, что сегодня я не отошлю это письмо по почте, тоже совершенно не важно. Ты знал толк в подобных вещах, хотя по «Чужим рукам» и по многим эпизодам других твоих рассказов видно, что в конечном счете все они вроде писем, писем то ли в прошлое, то ли в будущее: ведь только там можно найти адресатов, которых тебе так не хватало в настоящем.

И уж если говорить о нехватке, то куда больше нашей невстречи меня мучает то, что ты никогда не виделся с Маседонио Фернандесом и Хосе Лесамой Лимой 8,— вот люди того же общего знака, который поверх любых границ связывает нас с тобой. Маседонио как никто понял бы твои поиски собственного «я», которое ты ни за что не соглашался свести ни к мысли, ни к телу, «я», которое безнадежно продолжал искать и которое загнал в угол и пригвоздил в «Дневнике бесстыжего». А Лесама Лима тоже проникал в плоть реальности острием поэтического копья, которое развеществляет вещественное, уничтожая его ради той яви, где мысль и чувство перестают быть всего лишь зловредными посредниками. Я всегда думал и не раз говорил, что вы с Лесамой (а почему бы и не с Маседонио, и разве не счастье для каждого латиноамериканца, что все вы у нас есть?) — элеаты нашей эпохи, современные досократики, не приемлющие логических категорий, поскольку явь никогда не подчинялась логике, Фелисберто, и никто не понимал это лучше, чем ты, когда писал «Все кроме Хулии» и «Дом под водой».

Ладно, бумага кончается, а почтовые расходы — по крайней мере те, что оплачиваются вниманием читателя,— как мы знаем, не дешевы. Может, не стоило говорить обо всем, что ты и без меня всегда знал лучше прочих. Но я надеялся, что история с неоконченной симфонией тебя повеселит и что тебе будет любопытно узнать, до чего близко друг от друга были мы однажды в нашей южноамериканской пампе. Это письмо — мой старый долг, хотя тебе, понимаю, писали и лучше. Просто со мной случилось то, что ты сам так хорошо описал: «Я не хотел тревожить воспоминания и предпочел бы, чтобы они мирно спали, но что делать, если они снятся?» Сейчас два часа ночи, наступает время других снов. Позволь попрощаться с тобой словами, которые принадлежат не мне, но даже переписать которые для меня истинное счастье. Их — и тоже утром — написала Паулина 9, подытоживая все, что любила в тебе: «Тончайшие взаимосвязи вещей, незримый танец древнейших начал вселенной; огонь и невидимый дым; высокие шапки облаков и знак судьбы в простой травинке,— все чудеса, все таинства мира скрыты в тебе одном».

Всегда твой

Хулио Кортасар



Перевод с испанского и примечания Бориса Дубина



1 Анри Паризо — французский писатель, близкий к сюрреалистам, переводчик англоязычной словесности (Колридж, Мелвилл, Кэрролл), составитель антологии поэтического юмора.

2 Пьер Алешинский (род. в 1927 г.) — французский живописец и график, родился в Бельгии, входил в интернациональную группу «КОБРА», дружил с сюрреалистами. Друг Кортасара, с его иллюстрациями публиковалась во Франции кортасаровская книга «Истории о хронопах и фамах».

3 Нора Хиральди Деи Кас — уругвайский литературовед, автор ряда работ о творчестве Ф. Эрнандеса.

4 «Сур» («Юг») — буэнос-айресский по месту издания, но интернациональный по кругу авторов журнал современной литературы, искусства, философии и политики, выходивший с 1931 г. и выпускавшийся кругом авторов, близких к Х. Л. Борхесу и сестрам Окампо. В редакционный совет журнала входил Ортега-и-Гасет, который и придумал ему название.

5 Заглавие новеллы Фелисберто Эрнандеса, по которой получила название скромная книжечка его избранного, выпущенная буэнос-айресским Южноамериканским издательством в 1947 г. и впервые приоткрывшая писателя публике за пределами узкого круга считанных друзей

6 Бинг Кросби (1904–1977) — американский киноактер и певец, особенно популярный в 1930–40-х гг.

7 Страшно сказать (лат.).

8 Маседонио Фернандес (1874–1952) — аргентинский поэт и прозаик, «устный философ», наставник Борхеса; Хосе Лесама Лима (1910–1976) — кубинский поэт, прозаик, эссеист, Кортасар дружил с ним, редактировал его роман «Рай», написал об этом романе объемистое эссе, оставил воспоминания о друге.

9 Паулина Медейрос (1905–1992) — уругвайская писательница, жена Фелисберто Эрнандеса, автор мемуарной книги о нем (1974, переизд. 1982).



Последние публикации:

Все публикации

Оставить свое мнение в гостевой книге

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге




© ТОПОС, 2001—2010


Поиск
Авторы
Архив
Фотоальбом
Гостевая
Форум-архив
О проекте
Карта сайта
Книги Топоса
Как купить книги
Реклама на Топосе

Для печати

Реклама на Топосе

поиск:

авторы
 А Б В
 Г Д Е
 Ж З И
 К Л М
 Н О П
 Р С Т
 У Ф Х
 Ц Ч Ш
 Э Ю Я