Топос. Литературно-философский журнал.
Для печати

Вернуться к обычной версии статьи

Библиотечка Эгоиста (под редакцией Дмитрия Бавильского)

Платформа Токсово

Сергей Юрьенен (11/08/04)


Б.



Январь. Я — Водолей. Мне скоро двадцать.

Вот и Финляндский. Не могу не бросить взгляд на паровозик, примчавший в нашу несчастную империю, страну моих предков, создателя СССР. Смехотворный раструб трубы. К минувшему юбилею был свежевыкрашен. Завернутые в целлофан цветы в горшочках расставлены под лбом железным, на который припаян номер 293 — не предусмотренный в «Откровении».

Полвека спустя меня уносит вспять. К границе.

Но выхожу, конечно, до.

Электричка взвывает ослепительно и гаснет. Жесть гремит, но лампочку разбили. Тьма на платформе. Снежный вихрь толкает к краю.

Я потуже натягиваю дедову ушанку, соскальзываю по ступенькам, перехожу пути и чувствую, что на этом теряюсь для всех, кроме себя — имеющего за пазухой литровую бутылку «Старки». Для нее, квадратной, толстостенной, покрытой узлами роз стеклянного литья, бабушка пришила под пальто специальный ситцевый карман. Чтобы не разбил в пути с Пяти углов.

Пурга над поселком. Сугробы задвигают во тьму заборы. Не дают приблизиться, чтобы увидеть номер. Я скольжу между ними в остроносых чешских туфлях. Уместней, конечно, валенки. Но есть только модельные. На тонких кожаных подошвах. Что хорошо для танцев.

Жалить лицо перестает. Не ощущаю. И ног под собой не чувствую. Литератюр...

В который раз я выхожу к фонарному столбу.

На этот прислоняюсь.

Ни зги не видно.



Сартр вопрошает... Кес кё сэ ла литератюр? Вот это и есть литератюр. Вместо жизни и Наташи. Московский проспект, он тоже не рядом, но хотя бы в городе. Вырвавшись вчера у лифта, сама сегодня позвонила, предложила танцы в ДК, а перед тем «Дубок». Что за «Дубок»? Ну, погребок. Креветки с пивом. Потом, за шахтой лифта у чердачной двери, пошел бы дальше. С опорой на перила. Давно пора. Бело-розовый пакетик с презервативом, собственноручно купленным в аптеке (что в Ленинграде анонимно и не страшно) за две недели моей любви поистрепался в заднем кармане брюк.

Я снимаю перчатку. С бутылью выворачиваю бабушкин карман. Ситчик «в цветочек». Отрываю, благо наметан на скорую руку. Тряпку тут же подхватывает и уносит. На бутылке предусмотрительный стаканчик. Развинчиваю, зубами вынимаю пробку. Наполняю по спиральную нарезку. Высоко над головой там громыхает жесть, мечется свет, озаряя метель. Я так замерз, что не могу глотнуть. Гримасничаю, ужимаю губы, оживляя необходимые мне мускулы. После чего я слышу голос, свой собственный, конечно: «Давай, сынок! Чтоб повезло!». Живой огонь мне раздвигает грудь. Завинчиваю, втискиваю в боковой наружный, думая о том, что вырос давно из школьного пальто.

После чего забор с искомым номером находится.

Калитка заперта.

Щеколда в конце концов подскакивает.

Крыша белеет, дом погружен в темноту. Тропинки нет. Следов нет тоже. Если и были, занесло. На крыльце я ударяю туфлей об туфлю. Дощатый настил под снегом отзывается пустотой. Неужели никого? Дверь изнутри утеплена ватином, стуки глохнут. Я пинаю ногой. И что тогда? Был так уверен, что расписания назад не посмотрел. Еще пинок. Безрезультатно. Привалившись к двери, бью каблуками. При этом смотрю на мертвый сад. Ревет пурга. Доставшая нас здесь из Арктики — через Кольский полуостров.

Вдруг звон ведра: «Ебит-т...». Я тут же снова каблуком. Голос реагирует: «Кого еще нелегкая... Кто там?».

— Гость!

Мужик. Не пьяный, но поддатый.

Я говорю:

— К Рису Владимировичу.

— Ну, есть такой...

Спасен! Все во мне ликует, несмотря на то, что мужик не отступает:

— А сам кто будешь? Шляются тут всякие, а после осложнения... Стажер из Франции не ты?

Я усмехаюсь:

— Что вы...

— Записки, понял, пизданул. Которые не для печати. А он там, понимаешь, тиснул. Троцкист проклятый. В Смольный вызывают, кулаком стучат... Так, значит, русский?

— Русский.

— Тоже разные бывают. Которые и без бутылки...

— Бутылка есть.

— Так что же мы стоим? Ну, гость же дорогой!..

Несмотря на холод, в сенях музейный запах. Схватившись в потемках за сухую шерсть, отдергиваю руку. Чучело. Не может быть. Медведя...

— Не бойся, не кусает.

— Как,— говорю,— в Музее Арктики...

— Так тесть у нас герой-полярник. Весь дом в берлогу превратил...

Мне отворачивают шкуру:

— Влазь!

Протискиваясь, вижу в багровых зеркалах себя же — пролезающего головой в тепло. Повсюду здесь шкуры и бутылки. Все выпиты. Среди загнутых опасно консервных банок, тарелок с закуской, окурков папирос и кусков хлеба по-лампадному лилово светит постамент лампы. Керосиновой, но антикварной. Лев Андреев, Горький...

На полу и стенах шкуры медведей бурых. Тахта накрыта шкурой белого. На ней ничком лежит, можно сказать, кумир.

В полярных унтах. Роскошных таких. Расшитых бисером.

Лицо и руки в машинописной рукописи.

Когда я вынимаю «Старку», на бутыли разом загораются все розочки. Тусклым и вязким — медовым огнем.

— Еб-бена мать... Из царских, что ли, погребов? — Пальто мое вешается на рога — оленьи.— Ну, гость! Ну удивил! Будет ему сейчас сюрприз. Садись-ка...

Я сажусь на венский стул, радушно обмахнутый ручищей со старой наколкой. Стандартной. Сердце, пробитое стрелой. Споро и ловко — сажень в плечах косая — убирает захватанные граненые стаканы, расчищает стол, вспарывает новые консервы, загибает, ставит мне чистую тарелку, вилку, нож. Присев перед буфетцем, на котором развернуто трюмо, извлекает за ножки хрустальные бокалы.

— Ты посмотри, чего у нас стоит... Эй! Рис Владимирыч!

Мычание и скрип сминаемых лицом страниц.

— О Воскресении, должно быть, грезит.

— О чем?

— Да мы тут Федорова поминали.— Мельком мужик отмечает пробел в моих глазах.— Ну, был у нас такой чудило. Николай Николаевич... Сами вы кто, ну по профессии?

— Еще никто.

— Ага... Ну да и я тут — при котельной. Он типа русский хиппи был. Во времена, когда медведи еще бродили по империи, а между ними, понимаешь, толстые львы и достоевские... Помельче гиганты тоже. Там — соловьевы. Ну и он — на равных с ними. Интересуясь единственной проблемой. По возвращению людей.

— Откуда?

Мужик кивает:

— Ну оттуда...

— Но это невозможно.

— Кто знает... Ник-Ник, он значит, к какому выводу пришел? Цель человека — воскресить отца. Обратно воплотить.

Глядя на него, я думаю о прахе, запаянном в дюралюминиевую урну. Закопанную рядом с дедом на кладбище за Охтой. Где вечная мерзлота.

Сейчас, по крайней мере.

— Понял?

Я киваю.

— Вот! А тот, чтоб деда, дед же прадеда. Ну и таким макаром всех.

Я вижу фото с застенчивой улыбкой отца, стоящего на лыжах в кепке, потом возникает в царской форме дед, и все мои потомки, твердые «карточки» которых я рассматриваю каждый раз у бабушки. Воскрешение налетает на меня за роем рой — что делать с перенаселением? Даже представить невозможно. Кружится голова.

— А что потом?

— Потом — не знаю.

— А книги он оставил — Федоров?

— Нет. Только самиздат.

Что удивляет:

— Уже тогда?

— А ты как думал? Все потеряно. Только из уст в уста передается. Рису еврей-профессор рассказал, он мне. Что понял из того. А я тебе. Пятая вода на киселе, конечно. Но мысль, согласись, красивая.

— Своим абсурдом.

— Ну, так ведь мы не где-нибудь: в России... Эй, Рис Владимирыч!

Голос низкий:

— Н-ну?

— Юноша тобой интересуется.

— Н-на хуй, не Сократ... С горящим взором?

Мужик подмигивает мне:

— Не только! С букетом роз в мороз!

Ленинградский писатель, на нем меховой жилет, садится, и его заносит. Хватается за мертвую, однако прочную медвежью шерсть. Восстанавливает баланс. С треском растирает скулы. Правильно бабушка тревожилась. Не алкоголик, конечно, как утверждала, но... Поразила своей осведомленностью. Как узнала? На Невском, где дали ему с женой и дочкой две комнаты в коммуналке, у нас до революции был магазин. С тех пор там, в проходном дворе, где снег сейчас заносит его малолитражку, не вымерли старухи, которые показали бабушке два полосато зашторенных окна над аркой подворотни и доложили про образ жизни новосела. Похожего, кстати, на японца. Нет, конечно. Ничего желтого и косоглазого. Тосиро Мифуне в «Семи самураях». Но все равно. На книжечку свою он не похож настолько, что охватывает вдруг смятение. Что я тут делаю? Достаточно того, что мне ответил на рассказы. Те самые, которые из самотека выловил московский классик Юрий Казаков. По собственной инициативе взявшись их напечатать, не сумел и, раздражившись, написал — не дело соваться к живым писателям. Грубо, но правильно. Зачем не внял? Зачем, приехав на каникулы, не ограничился Наташей? Впрочем, есть оправдание. В целом предвестив мне несудьбу в этой стране, сам приписал свой номер: «Будете в Питере — звоните».

— Здравствуйте, Рис Владимирович.

— А-а, это вы... Таки нашли? Я вас иначе представлял... (Того себе не прощая, а предотвратить не в силах, я чувствую, что рдею — собственный жар обжигает снизу глаза). Мама у вас красивая, наверно?

Красивая, конечно, но при чем тут... Я смотрю на мужика, который ухмыляется, переключая на себя внимание писателя:

— А мы вот с ним берложим. Я, как вы знаете, в бегах... Валера, слава Богу, к литературе не имеет отношения. Валера...

— Просто человек.

— Не просто! Кореш. А это,— про меня Валере,— значит мой пен-фрэнд...

— Да мы уже знакомы... Не томи!

Мужик с городским именем Валера садится во главе, мы визави...

— Бог мой, откуда?

— Твой френд привез.

— Вы? Где такую вы достали?

— В гастрономе.

— Да неужели?

— Как малороссы говорят, берешь у руку, маешь вещь. Тост, господа интеллигенты...

— Это пусть хозяин...

Я поднимаю:

— За вас.

— Ну уж... Как сказано — любите самого себя. Любезный, милый мой писатель...

— Нет,— говорю я.— Ваш,— говорю я,— «Колизей»...

Кроме книжки, рассказ у него такой. В альманахе. Купленном случайно в Вильнюсе, где, благодаря системе распределения, русской литературы больше, чем ее ценителей...

Он смотрит — ожидая.

— Там подворотня у вас была...

— Настоящая...

— Мы все из нее вышли.

— Вот как?

Именно так — киваю. Как те, что из «Шинели»...

— Вот ведь как бывает... За ночь на кухне написал,— он говорит Валере.— Унес туда машинку, и в один присест...

— Абратно а литературе... А я имею предложить за баб.

— Ну, говори. Пусть скажет, да?

Валера думает.

— За баб!

Мы выпиваем.

— Когда их, может, нет...— Кривясь и содрогаясь, и запоздало возникая против, Рис Владимирович развивает допущение.— Когда, быть может, и они остались вместе с этими,— протягивает руку, встряхивает шкуру.— В той баснословной, толстоевской толще бытия...

Валера вылезает грудью:

— Как это нет?

— И где она, Лев Николаич? Где держава? Вот так... А кто убил? Да вы же-с! Вы же-с и убили-с. Сам на себя с рогатиной ходил. Да что там говорить...

Валера берет бутыль, но пролжает возмущаться:

— Как нет? А сцепщица?

— Ты — лей.

— Зверь-баба! — Валера наполняет по-второй.— Не слушай ты его, он не живет... Взять буфера: ты не поверишь... Во-о! А стать? Мы, мужики, влачимся, а кто не рожден летать, тот даже ползает. Тогда как Сцепщица, она, как пава... Как Императрица. Шествует! И уходя, восьмерки пишет. Вот такие! — выписывает корявым пальцем мертвые петли.— Что, кстати, символ бесконечности.

Кумир на то кивает.

— Число человеческое, верно. Не шесть-шесть-шесть, а шесть и девять. Ей все, что против естества, и тут она, бесспорно... Зев дьявола, лукавая ухмылка... Давай-ка за ведьмедей. За сильных ангелов того, что некогда звалось Россiя...

— Воистину!

Мы выпиваем.

— Федор Михалыч,— говорит кумир...— Сто тысяч бросил в печь сто лет назад, а все не догорят. Меня ввели в состав почетных членов Его музея. Сарказм судьбы... Я становлюсь элита. Смольный со мной считается. Мне даже продали «жигуля». Без очереди. Представляете? Вот так, глядишь, и патриотом проснусь однажды... Гнилой порой. Жизнь, ведь она по-всякому способна обернуться. Раз зверя с нами нет, то нет и человека.

— А баба есть.

— Заладил... Вот вы скажите,— обращается ко мне.— Кто из нас старше?

Для удобства переносится плечом к Валере. Оба смотрят на меня. Мужик усмехаясь, он всерьез. Перевожу взгляд с лица на лицо, мысленно удаляясь, чтобы ответить правильно. Что не просто. Взрослые оба. Бывалые. Матерые. Тяжелые такие. Только Валера, несмотря на суггестивную наколку, кажется, полегче. Веселей...

— Вы?

— Ну, вот...

Мрачнея, писатель отклоняется.

— Погодки! — говорит Валера.— Оба два с тридцать седьмого.

Писатель на меня не смотрит. Конечно, жутко неудобно, что обидел. Но все равно он старше. Изнутри. Испепеленней. Внезапно приходит отрезвляющая мысль. Если предполагаемая молодость Валеры так огорчила, какие же чувства вызываю я?

— Рис, ты чего?

— Полешек подложить...— По безмолвным бурым шкурам писатель уходит в угол, упадает на колени, его отшатывает жар. Проталкивает, но не встает.— Гори, гори, моя звезда... Вы на гитаре не умеете? Он тоже не умеет. А между тем, гитара есть. С фиалковым бантом... Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда. Да, господа. Тут даже Федорову не под силу. Невермор...

При этом сияет как бы нимбом — с затылка. Такой — большеголовый. Стриженный немодно. Коротко...

— А провались все пропадом...— Валера берет и отмеряет нам по третьей.— Завтра ей в колени!

— Сцепщице?

— Ну, а кому же... Как раз она завтра в ночь.

Обиду переживши, кумир мой возвращается со словами:

— Тут есть момент для третьего неясный... В «Иностранке» попалось мне название румынского романа. Просто невозможное у нас. «Больные животные».

Петитом,— говорю я.

— Обратили внимание? Херня, должно быть, если вышел в нашем лагере, но все же... Мера свободы, да? Так представьте себе, что эта вот зверюга,— с любовью взглядывая на Валеру,— вдруг занедужила сознанием. И по какому поводу? Есть тут такая — при платформе Токсово. Мера доступности? Ну — писсуар в СССР... Он же вместо того, чтобы культурно с бутылкой подойти, или, не знаю, вломиться с ревом к ней наперевес, томится, как Экклезиаст.

— Не при платформе, а в депо. Составы формирует.

— Изволь. Введи коллегу в курс.

— Значит, параметры — как выше показал. Покою не дает. Не выдержал и подкатил: так, мол, и так. Ну, думаю, сейчас по морде схлопочу. Ан нет... «Что ж, я могу...— Она мне говорит.— Как бабе, мне это даже интересно. Но как рабочий человек, скрывать не стану: имела в прошлом три пера».— Валера взглядывает на меня, наморщившего брови...— Трепак! (И я киваю). «Но ты,— я говорю,— лечилась?» — «В том-то и дело. Много раз. Так что смотри. Дать я могу. Но без гарантий». Вот так.

Вздыхает.

Инициативу берет писатель.

— Давайте... За любовь!



Окончание следует.





Вернуться к обычной версии статьи