Топос. Литературно-философский журнал.
Для печати

Вернуться к обычной версии статьи

Создан для блаженства (под редакцией Льва Пирогова)

Гелла

Главы из романа «Swedenborg»

Александр Иванченко (15/06/04)


Я стал приходить к Гелле. Ее мать была эвакуированной из Питера, но так и осталась здесь после войны, в нашем длинном, на сорок квартир, бараке, с матерью, дочерью Геллой и хмурым мужем-военным. Мать она потом отправила домой в Ленинград, но это было еще до меня, я этого не помню. Мать Геллы вышла замуж за лагерного офицера, и осталась жить на Урале, вслух мечтая, что когда-нибудь покинет наш суровый край. В Ленинграде на Васильевском у них была большая квартира.

Так же, как и мы, они жили в бараке, но у них было две комнаты, и на солнечной стороне. Под окном сажали цветы. Они считались богатыми, потому что Руфь Карповна работала в городе фельдшером, а ее муж, капитан внутренних войск, служил в лагере начальником режима. Он носил фуражку с кокардой и тяжелые яловые сапоги. Родители Геллы работали сутками, и она часто оставалась одна. Я стал приходить к ней. Отец иногда забегал домой, торопливо, не раздеваясь, в фуражке и шинели, обедал и снова уходил на службу. Лагерь был рядом, в каких-нибудь пятидесяти-ста метрах от барака, отделенный от нашего крыльца только лежневкой, которую настлали расконвоированные. Они же построили наш барак и работали в карьере. Бараков уже был целый поселок, они быстро заполнялись приезжими, вербованными — марийцами, чувашами, немцами: неподалеку строился металлургический завод. Под лежневкой зэки прятали в рогожных кулях большие кованые гвозди и скобы, которые мы у них таскали и играли ими в поселке. Вонзая в осклизлую кровлю скобы, мы забирались наперегонки на островерхий, с крутыми склонами, лагерный овощник, стоявший вне лагеря, а гвоздями играли в ножики и метали их в столбы. Утром по лежневке провозили в открытых грузовиках зэков, они сидели на дне кузова и торчали из него стриженными головами, как грибы. Их возили на рытье котлована под будущий завод и на лесоповал. У кабины, отделенные от заключенных железной решеткой, стояли конвойные с автоматами и овчарками и внимательно стерегли зэков. Гелла рассказывала, что однажды заключенные, качнув машину, перевернули ее на повороте и разбежались. Их переловили поодиночке в тайге и затравили собаками. Одних поймали сразу, сняли с товарных поездов и выковыряли из брошенных карьеров, где были пещеры, других, целых пятнадцать человек, загнали в болото и, перекуривая, ждали, когда их засосет трясина. Заключенные умоляли их пристрелить, но конвойники говорили: «Еще патроны на вас тратить! Сами сдохнете» — и бросали в них кедровыми шишками. Зэки, цепляясь за кочки, клялись им когда-нибудь отомстить. Отец Геллы тоже участвовал в погоне и вернулся домой очень злой и неразговорчивый. Их всегда за побег очень ругали и понижали в звании. Его шинель и сапоги были в бурых пятнах крови, а пистолет пах свежими выстрелами. Он все-таки не выдержал, ее отец, пристрелил несколько человек в болоте — чтобы не мучились. Из-за этих бегунов, говорил он, ему никогда не выбраться отсюда. Вместе с семьей.

В эвакуацию Руфь привезла с собой два огромных чемодана книг, а не глиняные черепки и тряпки. Это были старинные ценные книги, многие с золотыми обрезами и серебром. Был Лев Толстой с серебряным портретом на переплете, собрание Стриндберга и Лескова, пьесы Гауптмана, Шолом Алейхем. Были старые, двадцатых годов, издания Фрейда и Костомаров. Был Соловьев (философ), которого Гелла как-то загадочно читала тайком от матери, будто нечто запретное. Это был «Смысл любви», который она мне прочитала потом вслух. Был в одном томе Гоголь, с таким же серебряным портретом, как на «Анне Карениной», с цветными рисунками, переложенными папиросной бумагой. Были еще какие-то медицинские книги и книги на идиш. Когда я в первый раз пришел к ним, Гелла сразу достала из шифоньера Гоголя и сказала:

— Ну что, герой? Будешь еще ходить в нашу баню? Будем учиться читать по Гоголю, ничего лучше для этой цели не придумаешь. Начнем с «Носа».

— Не рано вам? — С сомнением покачала головой Руфь Карповна. Гелла была старше меня на три года.

— А что такое, мама? — сказала Гелла.— Такая невинная вещица. Сказка.

— Ну-ну,— усмехнулась Руфь Карповна. Других сказок у нас нет.— И ушла на работу.

Для начала Гелла прочитала мне всю повесть целиком. С каким-то высокомерным учительским выражением и воодушевлением, но в лицах, делая паузу при всяком красивом старинном слове. Потом стала показывать мне буквы, по которым еще сама училась, вырезанные из коробки «Казбека», который курил ее отец, нарисованные синим карандашом. Эти картонные буквы она наделяла ролями, как бы делала их живыми персонажами повести. Так, К была Ковалевым, Н — его носом, А — асессором, П большое — старшей Подточиной, п малое — младшей, Т — Таврический сад, Ц — цирюльник, Х — Хозрев-Мирза и так далее. Я связывал в воображении эти нарисованные буквы с героями книги, и они сразу запоминались мне, как живые. Правда, я спросил у Геллы: «А почему нос у Ковалева и Ивана Яковлевича общий? И почему он только с женщинами хочет знаться, этот нос? Он что, мужчина?» Она ужасно покраснела, треснула меня книгой по лбу и сказала: «Читай пока. Много будешь знать, скоро состаришься».

Раз, надев материн врачебный халат и взяв в руки стетоскоп, она сказала:

— Будем играть в больницу, Ковалев. Проверим сначала ваше зрение и слух.

Она встала в угол и стала показывать мне оттуда буквы, которые я тотчас, без запинки, отвечал.

— Так, больной,— сказала она,— со слухом и зрением у вас полная норма. А как идет ваше заживление? Прошу раздеться ниже пояса.

Я, подумав, согласился и спустил штаны.

— М-да, больной. У вас выраженная гиперфункция органа,— сказала она с уважением.— Просто сверх-, я бы сказала, выраженная. И почему только у нас такого нет? Прямо зло берет! — И она запустила стетоскопом в дверь. Я подошел и пожалел ее. Она поцеловала меня в губы.

Гелла была старше меня на несколько лет. Она была красивая, тонкошеяя, с родинками на худых ключицах, с глубокими темными глазами, заплеталась в газовые розовые и синие банты и ходила дома в атласном материном халате с разрезом вдоль бедра, когда той не было дома. Она примеряла при мне ее комбинации, чулки, блузки, подкрашивала губы и сурьмила брови и спрашивала меня: «Мне идет, Ковальчонок? Мне идет? Правда? Ты бы на мне женился?» Так она ласково называла меня, пока мы читали «Нос», чтобы, как она говорила, не путать меня с гоголевским Ковалевым. И потом это имя так и осталось за мной в нашем поселке, даже мать меня так иногда в сердцах называла, а потом меня прозвали Кирпичником, из-за Гальки, с которой мы собирали в поселке медь. Галька жила на Старом кирпичном и иногда приходила в наш поселок ночевать к тетке. Отец каждый день раздевал ее и проверял, не пролетела ли она, пальцем, хотя ей было только девять лет. Я приходил к Гелле почти каждый день и подолгу сидел у нее вечерами, пока не приходила с работы моя мать и не забирала меня домой. Ее родители были всегда на работе. Отец приходил поздно, иногда под утро, говорили, что у него кто-то там есть, на работе, какая-то женщина из вольнонаемных, и Руфь Карповна его молча ревновала. По вечерам мы пекли с Геллой в духовке картошку и свеклу, а по праздникам лили на сковороду блины. Блины у Геллы получались удивительно нежные и тонкие, пахучие, как она сама, даже ее мать не умела печь таких. Гелла сама пахла сдобой, блинами.

Это были мои лучшие зимние вечера, больше у меня никогда таких не было. Свет часто и надолго гас, печь гудела, ветер выл, за окном с угла на угол стреляли в лагере ракетами, чтобы не убежали заключенные, и вся комната наполнялась цветным радужным огнем, мела по окну поземка. Нам становилось страшно, и мы забирались в шкаф, пропахший духами и медикаментами, и новой сыромятной кожей портупеи ее отца. Гелла приятно пахла мандаринами и снегом, и вся она была для меня как ранняя проза Гоголя, снежная, морозная, солнечная. Я чувствовал, как тайна, разделявшая нас, почти исчезает в темноте, и если бы захотел, я бы мог дотронуться до нее всей. Я гладил ее горячие икры, вскипавшие под моими пальцами острыми пупырышками и волосками, и она прижималась ко мне, очень близко. Гелла как-то раз мне все очень просто объяснила, как надо понимать Гоголя и вообще все в мире, и ее тоже. Она сказала, что все протяженные части тела мужчины и мальчика — руки, ноги, нос, язык и само тело уподоблены его главному органу, и они служат как бы подобием его самого. Так ей объяснила ее бабушка, а ей рассказал это один ученый в Ленинграде, который прочитал об этом в ученых немецких книжках, и она этому верит. «А девочки?» — сказал я.— Чему они подобны?» «Девочки,— смутилась она (я почувствовал, как она покраснела в темноте, и меня обдало жаром до самых глаз).— Девочки представлены другими, не протяженными, а впалыми частями, всеми одиннадцатью отверстиями тела, ибо остальное они только... воображают». Я принялся про себя считать эти отверстия, и никак не мог сосчитать, все сбивался. «Не считай, все равно не сможешь,— усмехнулась она в темноте.— Когда-нибудь потом, когда станешь большим, расскажу».

И раз, когда мы опять забрались в шкаф и было особенно страшно, близко и темно, она сказала: «Ковальчонок, можно я его немножечко подержу? Просто так, ради дружбы». «Зачем? — удивился я.— Что в этом хорошего?». «Просто, не так страшно, Ковальчонок,— сказала она.— Мне кажется, если бы у меня был такой, я бы ничего на свете не боялась. Мне кажется, мужчины защищены им». Я разрешил ей, сам достал его и вложил ей в руку. Было очень легко. Она горячо сжала его в ладони и захлебнулась шепотом. «Ты не понимаешь, глупенький, женщины более одиноки, чем вы, и им всегда страшно, всегда. Ну почему, почему у нас нет такого? Я бы ничего никогда не боялась, даже Бога». Она тепло, нежно приняла его в свою обмершую ладонь, пробираясь во все мое существо, как мангуста, и остренько пощипывала меня коготками, вся до кожи затылка сжимаясь и увлажняясь, сжав зубы, и так мы переждали темноту, под звуки сердца. Но я не тронул ее. Мы сидели и дышали одним дыханием. Потом, когда включили свет, я понял, что мы переждали великую Тьму, и уже ничего не будет страшно. Я уже просто любил ее, как сестру. Все еще могло быть между нами, но самое страшное мы перешли. Потом, когда мы стали старше, она об этом забыла, просто ничего не помнила, даже как сновидение, читала мне вслух Лескова и «Фрекен Юлию» Стриндберга, и глаза ее сверкали другим, сухим блеском.

Она была очень гордая, прямая. Мы были очарованы музыкой слов, и все происходящее в книгах и жизни существовало в этой неумолчной музыке, которая пела в нас. Слова были больше жизни, охватывали ее изнутри. Все было обернуто ими, как ватой, и я уже знал, что мне будет позволено развернуть. Было всегда почему-то страшно красоты русского языка, его неслышного гулкого эха, которое отдавалось в нас нежной болью. Да мы и не понимали ничего, а просто слушали звуки этого эха, надвигающегося на нас изнутри. Всегда потом мы забирались в шкаф пережидать эту сладкую боль и сидели с ней в обнимку, безмолвно. Стоило только пошевелиться и произнести слово, как все могло прийти в разрушительное движение. Но безмолвные мы были счастливы и безопасны. Так она мне и не сказала, что это за одиннадцать отверстий, которые есть у всех.

Когда, после похорон Геллы, я пришел к Руфи, она испекла мне пирог с конфетами и напоила чаем. Вскоре она уехала в Питер, к своей матери и сестре, не взяв почти ничего с собой, раздарив всему бараку вещи и утварь. Даже книги не увезла с собой. Мне она хотела подарить Гоголя, но его дома не оказалось, по-видимому, кто-то взял почитать и не вернул. Гелла часто раздавала книги, но Гоголя она не давала никому. Тогда Руфь Карповна достала из шкафа том Соловьева, «Смысл любви» и «Оправдание добра», и протянула его мне. «На, читай, мальчик,— сказала она.— Оправдай добро. В жизни ничего, кроме этого, нет. И Гелла очень любила эту книгу». Вскоре она уехала в Питер, и мы больше никогда не виделись. Гоголя, как говорили соседи, похоронили вместе с Геллой, и Руфь Карповна об этом просто забыла. Во время похорон у нее был обморок, и ее кололи уколами. У нее больше никого, кроме Геллы, не было.


Гелла превратилась в красивую двенадцатилетнюю девушку, и даже взрослые поселковые мужики заглядывались теперь на нее. Она перестала заплетаться в банты, отрезала косы, стала носить короткую юбку и капрон со швом. На меня она уже перестала обращать внимание. Ходила по поселку в своей короткой юбчонке, перешитой из шерстяной зеленой шотландки материного платья, с пухлыми, напитанными свеклой, нервными губами, легко неся свою рослую грудь. Собравшись с поселковыми девчонками в стаю, они ходила вечером по поселку, обмахиваясь от комаров цветущими черемухами, или шли в теплый летний вечер к реке. Лагерь выходил дальней своей стороной прямо к лодочной станции, и они, качаясь на привязанных шлюпках, пели песни и пересмеивались с вертухаями на вышках. Иногда они забирались к солдатам на верхотуру и тискались там с ними до утра. Ходили по периметру лагерной стены, обнявшись парочками, вихляя задами, сводя с ума выстроившихся на крыше котельной зэков. Больше нашим девочкам ходить было некуда, и поклонников у них недоставало. Даже взрослые женщины украдкой ловили жадные взгляды мужчин из-за проволоки. Зэки, взобравшись гурьбой на котельную тихим вечером, жадно следили за молодыми женщинами глазами, что-то кричали им из-за забора, звали к себе, но те будто не замечали и гордо шествовали мимо, обмахиваясь по ногам черемухами, повиливая бедрами. «Эй, Дунька Кулакова, смотри сюда!» — звали они. Выстроившись в ряд на самом коньке крыши, заключенные расстегивали ширинки и дружно онанировали вслед, что-то крича хором и маня жестами, но девчонки словно не обращали на них внимания и шли дальше. Это повторялось каждый летний вечер, пока заключенных не сгоняли. Предводительствовала у девчонок Гелла.

В то лето мать Геллы лежала в больнице с какой-то женской болезнью, и Гелла была дома за хозяйку. Стирала и готовила, ходила за водой, мыла, когда приходила ее очередь, в бараке полы, оттирая до желтизны грязные барачные полы железной теркой. Каждый день ходила в лагерь к отцу, носила ему приготовленный ею обед, у него открылась язва, и лагерную баланду он есть уже не мог. Нагрузившись алюминиевыми судками и нарядившись, как на танцы, в капрон и блузку, она отправлялась на проходную, и ее сразу же пропускали. Гелла была всеобщая любимица, и отец ее был большой в лагере начальник. Они обедали в комнате свиданий или прямо на КПП. Отец быстро, давясь непрожеванными кусками, ел, отчитывая ее за взрослое поведение, хлебал холодный свекольник, давил ложкой пшенные котлеты и запивал их жимолостным чаем из термоса, а Гелла ждала его где-нибудь неподалеку, играя с офицерами в железный бильярд или изучая веселую зазаборную жизнь. Она стояла на крыльце внутренней зоны, читала смешные зэковские лозунги о перевыполнении плана и чистой совести и передавала потом увиденное нам. Однажды она пришла, когда отца еще на проходной не было, но ее, как всегда, пропустили, и она углубилась в зону, выйдя из КПП. Под горку забрела в промзону, и ее заманили там в мебельный цех зэки, забаррикадировались с ней в шлакоблочной подсобке аккумуляторной и насиловали ее целые сутки, не переставая. Они гоняли ее по кругу всей бригадой, пока отряд вооруженных охранников и отец Геллы не вырвали трактором стену сарая и не ворвались в аккумуляторную. Зэки продолжали насиловать ее даже тогда, когда охрана вбежала в подсобку, сбившись вокруг жертвы плотной сцепкой. Бедная Гелла лежала растерзанная, как плевок, на совковой лопате, а седой меднозубый зэк качал ногою рукоять, мурлыкая какую-то блатную песню. Обезумевший отец Геллы расстрелял насильников из автомата, отобранного у охранника, а затем пропорол очередью себя, упершись прикладом в стенку.

Гелла была совершенно седая. Две пепельные, по-взрослому убранные косы (она снова отпустила волосы), и грязная тряпка на лице, ее скомканная юбка из шотландки. Ее выходили через месяц, мать сутками не отходила от нее, но Гелла стала тихо помешанной и даже мать не узнавала. Когда встала, бродила вдоль лагерной стены, над которой уже не было заключенных, и с тоской смотрела за проволоку, в небо. Собаки, бегавшие вдоль стены, стихали. Седая заслуженная овчарка, щерившая зубы на каждого, даже на свои проводников, печально смотрела на нее, словно прося прощения. «У нас теперь на поселке своя дурочка!» — гордо говорили люди, но не обижали ее. Так же она любила наряжаться в капрон и мазала свеклой губы, так же сияла ее бессмысленная улыбка, но Гелла не говорила теперь ни слова. Только одно слово запомнилось ей от прежней жизни. Из нашей прошлой жизни с Геллой, из нашего чтения Гоголя. Она тихо слонялась по поселку с соседской козой, украсив ее рога венком из одуванчиков, или без слов напевала чакону, приплясывая и прищелкивая пальцами, словно костяшками кастаньет. И козленок подтанцовывал ей, мотая головой. Увидев что-нибудь прямое и твердое — трубу, бревно, прямое немецкое коромысло, висевшее на стене сарая, Гелла закрывала лицо руками и вскрикивала: «Нос!», «Нос!», «Нос!», или кокетливо ужималась, как прежде, поправляя чулочный шов, глядясь в зеркальце, хохоча и показывая воображаемому носу язык. Водокачка: «Нос!», лагерная вышка: «Нос!», жестяная труба лагерной котельной, саднящая сажей — «Нос!». Поселковая мелюзга бросала в нее камнями и дразнила проституткой.

Она бродила по поселку с козой, как тень, целое лето, разговаривала с козой, как с человеком, привязывала ей на шею бантики, и все вокруг называла носами. Даже меня однажды назвала носом, когда увидела нас вместе с Галькой. Но меня она больше не узнавала. Я вдруг понял, что давно люблю ее, и она, наверно, меня любила тоже. Никого я потом так больше не любил, как Геллу, даже взрослым. Она была очень добрая и первым научила меня читать в нашем бараке. Я вспомнил, как года два назад, осенью, когда мы играли в деньги у овощника, а потом стали взбираться на крутую скользкую крышу хранилища наперегонки, втыкая в дощатую крышу овощника скобы, я сильно поранился, пробив ступню скобой насквозь, но все-таки оказался на коньке первым. Победителю доставалась Галька-Кирпичница, вечно водившаяся с пацанами, которая шла с ним в собачью конуру, стоявшую неподалеку под стеной лагеря, и отдавалась там победителю. На день овчарок уводили в зону, и эти собачьи будки были наши. В тот день с нами также была Гелла, дочь Руфи, играла с нами в деньги и лазала на овощник, но словно не замечала моей победы. Но когда мы с Галькой пошли в собачью будку (я, прихрамывая, держался за ее шею), Гелла, игравшая с друзьями в дорожку, внезапно побледнела, как полотно, и крикнула, ударив Гальку кулаком по спине: «А ну-ка гони отсюда, Кирпичница! Не будешь е..…. с нашими пацанами!» И пошла со мной в будку сама, оттолкнув Гальку. Она перевязала меня, оторвав полосу от подола розового платья, нежно откинула меня на спину, сдернула и положила под мою голову трусики, и сжав меня своими горячими бедрами, качнулась, зажмурив глаза. «Держись, Ковальчонок! — шепнула она нежно.— Я унесу тебя в страну Гоголя». С тех пор я из этой страны не возвращался.

Осенью она утопилась в уборной. Желтые хлопья хлорки таяли на сыром полу, как снег, и выедали глаза. Я узнал в расползшихся блинах хлорки следы ее сандалий и заплакал, наверное, потому, что хлорка ела глаза. «Все-таки они отомстили нам, эти зэки,— сказала Руфь Карповна, когда хоронили Геллу.— Я говорила Гордею, чтобы он был к ним подобрее». Гордеем звали жестокого отца Геллы, который когда-то загнал в болото беглых заключенных и расстрелял их там из пистолета. Да и в лагере он не спускал им, часто лишал переписки и закатывал в шизо. Той же осенью Руфь уехала, раздав все свои пожитки, дрова, книги. Книги она вынесла на крыльцо, и их понемногу разобрали. Только Гоголя там не оказалось Я обнаружил его через несколько лет, помогая на складе вторсырья, где нам разрешалось к концу дня порыться в кучах хлама и унести что-нибудь с собой. Мы уже были взрослыми детьми. Его нашла и молча кивнула на него головой Галька. Сама она к нему не притронулась. Все понимала. Я сразу узнал эту старинную книгу в куче других книг, по которой меня учила когда-то читать Гелла; она лежала среди старых газетных подшивок и журналов, отсыревшая, с сорванной серебряной крышкой, но все та же, полная жизни, с непобедимым запахом детства и волшебства старинных букв. Как она сюда попала, я не знал. Ведь говорили, что ее положили с Геллой. Я чувствовал, что в моей жизни начала сбываться какая-то тайна. И тайна эта была Гоголь. Меня охватил озноб в смраде сарая. Как она попала сюда, из гроба Геллы? Может, это была другая книга? Я унес ее домой и положил на дно нашего сундука. Потом я о ней забыл, стал взрослым. Руфь уехала. Грозясь на прощанье в репродуктор и собирая чемодан, она сказала: «Будьте вы все прокляты, и ваш опорный край державы тоже. Проклинаю себя, что не осталась в блокадном Ленинграде. Даже фашисты милосердней».

Через много лет я открыл книгу и прочитал карандашную надпись, сделанную рукой Геллы на внутреннем переплете тома: «В одиннадцативратном граде девять обычных и по одному в пупке и соединении сагиттальных костей, откуда улетает Атман. Но в Бога женщина все равно не поверит, потому что между ними посредник, которого у них нет, но которого они боготворят, как Бога. Он для них словно заменитель божественного».

Я прочитал это как завещание Геллы. Значит, это была ее книга! Кто-то сдал ее в утиль, содрав серебро. Руфь Карповна заставляла дочь изучать Тору и пересказывать каждый вечер прочитанное. За невыученный урок она наказывала дочь молчанием.





Вернуться к обычной версии статьи