сегодня: 17/08/2019 Топос. Литературно-философский журнал. статья: 13/05/2004

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге

Создан для блаженства (под редакцией Льва Пирогова)

Атомная жизнь

Александр Иванченко (13/05/04)

В вагоне поезда дальнего следования только я и старуха. Ну, не старуха, женщина лет семидесяти пяти. В таком возрасте пять лет туда, пять обратно — не заметно. Проводницы ушли в другой вагон пить чай, от которого мы с бабушкой отказались.

— Еще чего, чай ихний пить! — бормочет про себя, глядя в метель, старуха.— Мочу сиротскую! Свой, небось, имеем, с вареньем. Малиновым, смородиновым. Ишь, метет. Давай, мети. Я кружовника двухлитровый баллон дочке на Новый год везу, в Малый Ярославец, несколько ведер этим летом закатали. Что за Малый Ярославец придумали, отродясь не слыхивала. Вот у нас: Надеждинск, Надеждинский металлургический завод. Сразу видно. А тут Ярославец какой-то... От Ярослава ли чо ли? Раньше мы в Горе Благодати жили. Благодатная, значит, гора. Благо людям дает. Руду мужики кайлом кайлали-кайлали, на тачках по досткам катали-катали. Один слабóй вниз и ухнул, тачкой накрылся. Благодать. Семерых оставил.

Я сижу и гляжу в окно. Покойно, тихо, сипит титан, тепло уже перегоняет холод намерзшего железа, за окном ели, декабрь, снег. В спокойной теплокровной скорости железной дороги понимаешь, что нет ничего в жизни лучше этого: скорости и покоя. Идеальное для меня ощущение жизни: абсолютный покой в летящем на всех парах поезде.

— В Малоярославец, говорите? Так нам же по пути, бабуля, с Киевского вокзала, в Москву приедем, обоим. Мне-то в Очаково, от Москвы пятнадцать минут. Вам дальше.

Бабуля радости не выказала. Только и спросила:

— Робишь там?

Я кивнул.

Вагон плацкартный, дешевый. По сегодняшним куцым временам и в таком немало прокатаешь. Поэтому чай мы со старушкой не берем, на Москву деньги бережем. Москва деньги любит, чтоб много и сразу. Чтоб без денег, значит, оставлять. Ее специальность. Старушка расположилась на боковушке, и хотя в вагоне никого кроме нас с ней нет, занять другое место она даже временно отказывается. Боится.

— Еще чего, а вдруг сядут? Стыда не оберешься. Я закону послушная. Мы уж тута.

Белье она тоже отказалась брать, говорит, что пока не надумала. У ей свое.

— Тридцать пять рублей! Эко-на! Это по-старому-то, мил человек, сколько будет? Не знаешь? И я не знаю, всю голову этими новыми деньгами задурили. Чего нули-то рисовать, краску переводить, все больше не станет. Рисователи. Я как, дядечка, цены рассуждаю: по хлебу да сахару. Хлебом раньше поросят кормили? Кормили. С сахаром бражку ставили? Ставили. Сетку ржаного возьмешь, в пойло поросям накрошишь, они и довольны, хрюкают. Чо им? На работу не вставать. Теперь поди-ка, возьми. Обломишься! А булочки-тка махонькие-махонькие, лехонькие-лехонькие, все зерно эти Гайдар с Чубайсом повыклевали. Они еще в начальниках, не знаешь? И я тоже не знаю, не слежу за имя. Разве раньше хлеб, говорю, такой был? Булка во — двумя руками не обхватишь. Неделю либо два дня ели. А счас?

Я пожимаю плечами: ну, пошла писать губерния, компания на двое суток обеспечена.

— Чего жмешься, дяденька, не веришь? У нас своя пекарня была, у лагеря, заключенным хлеба пекли. К нам и из города-то за хлебушком-то приезжали, такой был знатный, пахучий. Ножом по буханке ездишь-ездишь, пилишь-пилишь, а до середки все далеко. А теперь что? Ткни разок, и уже носок наруже. А сахар? И того хуже. Белый какой-то, как известка, и несладкий, как морковь. Я так думаю, это власть новая сладость ту из сахара к себе в карман повытянула. Нет, думаешь? Как смогли? Ну, уж не знаю, как, у них приспособления-то, наверно, для всего имеются, выучили их на свою голову. Я вот неученая всю жизнь, а честь сызмалетства блюду. С имя не дружуся. От грамоты, мне думается, и разруха вся, истинно говорю. Грамота мозги сушит. Как бы их всех переучить заново.

Я пошел, умылся, плеснул в бокал кипятку. Старушка моя все не унимается. По-моему, и не останавливалась.

— Эх, в бражку-то ране рафинату сыпанешь, пачечки такие, тяжеленькие, востренькие, ты не помнишь, в синей, накрест, розовой тесемочке, бумаге, по полкило были, ухнешь в бутылку, да и на печку ее, на приступок, греться. А она шкварчит, чего-то ноет, радуется, синфонию разводит. У нас такая хо-о-рошая двухведерная зеленая бутыль была, я на заводе со склада, из-под кислоты, выписала. Насилу пробила, к самому директору ходила. Не отказал! Попробовал бы отказать! Я в передовиках всю жизнь ходила, снарядные стаканы точила, с Доски почета не слазила, не смог отказать. Такой был Самосей Иван Иваныч! Он и вправду самосей был, всему от себя да от людей выучился, в школу ничего не ходил, а людей с полслова понимал. И меня понял. Чуял людскую надобность, не то что теперешние. Сейчас чо? Обсевки! Ростом плюгавенькие, груди впалые, а руки-то как у музыкантов, что на похоронах дуют, белехоньки, к работе непривыкшие, дряблые. А девки-то? Срамота одна, лядвы и выме наружу, вот и не рожают, простужаются или не могут. А раньше-то... Ну, ладно, сначала про одно скажу. Про что я? Да, про бражку оставила. Я сама, говорю, непьющая, ты не думай чего, но мужик полюбливал, да и сейчас еще когда по старой памяти ставим, не забыли как. Набьешь, значит, бутыль эту сахаром пиленым, жимолостью заправишь, она и довольна, сопит, знай, под куфайкой, ходит туда-сюда, как цыганка — спеет, значит. Ей выдержку-то хорошую надо давать, как беременной бабе девять месяцев, чтоб выстоялась, значит. Тепло любит! Ну, конечно, не девять месяцев, а помене, но тоже сроки медицинские, точные. А ну как не доносит? Обопьешься!.. Да, хорошая такая бутыль была, вместительная, как лезервуар, до сих пор жалею, как ребеночка. И зачем только этой Коноплихе, заразе, давала? Дай да дай на Первое мая поставить, нового мужика справить, вот и поставила, справила. А она, Коноплиха эта, никогда раньше браги нашей не ставила, отроду праздников не справляла, партейная была, в панбархате, как барыня, ходила. Приехала откуда-то, из Молотова, что ли, и тут ей бражки сразу и приспичило, да еще и мужик этот. Ну, не ей, конечно, а приятелю ее, кривому Павлухе заречному, которому глаз окалиной или чем выбило, кузнецом робил. Он за рекой со старухой-матерью бобылем жил, половики с ей самодельные на базар ткал, вот она его на базаре и выглядела, жениха своего. Я-то знаю, у меня на эти дела глаз, знаешь, какой вострый? Сама кого хочешь выгляжу, да только я по бабскому делу не слаба, нет. Сколько сами переночевать или чего починить просились, а я нет, не на ту напали, сама управлюсь. Я честь свою сызмальства смотрю — чего у бедных-то, кроме чести? Вот я и соблюдаю.

С мужиком этим она быстро снюхалась, как приехала, на складчину вместе в бараке гуляли, вот и решила привадить его пойлом. Половиков у него с матерью для блезиру купила. Дура, разве бражкой мужика приваживают? Ты у меня спроси, чем, я знаю. Привадить-то может привадишь, а толку от него? Не зарадуешься. Так он у нее потом и спился, и половики — квартеру всю ими застлала — не помогли, и выгнала его же сама потом со скандалом. Пустила по миру. А орел был, нечего сказать, кузнецом, что ль, работал, или чем-то там по железу, может, слесарем или жестянщиком. В гараже. Мне листы для стряпни хорошие изладил, до сих пор где-то в чулане спрятаны. Уж я намажу их куриным крылушком, намаслю, напеку-напеку всякого, весь барак ходит у моих дверей, принюхивается, а попросить только малым давала. Я тоже мал-мало слесарем работала, жизнь-то у меня атомная была, в солярке девчонкой детали мыла, шестеренки с поршнями, руки вот цыпками так и пошли до локтей, красные, как китайка, и зудеть стали, как от крапивы. Ну, я потом и бросила слесарить, перешла на другую работу, на чистую поставили, на мельзовод, мешки с мукой таскать, ну я и надорвалась на этой чистой работе, и в первый раз тогда от мешков этих скинула. По сей день пупок развязанный и тяжеле ведра не поднимаю. То радикулит вдруг прихватит, на карачках ползаю, тряпкой-веником вожу, носки штопаю. Уж мужик меня колотил-колотил, сапоги я ему тогда на праздник резиновые в подарок купила, он рыбалить любил, дак он меня этими сапогами ласкал-ласкал, голубил-голубил, на силу на работу поднялась. Думал, что я сама что-нибудь сделала, с ребенком-то, зелье какое приняла или что, чтоб плод выдавить. Мол, не хотела от него или чо, от другого, может, думал, а я и взаправду девкой от него бегала, не нравился он мне, насилу взял. Он немой у меня, ничего толком сказать не может, мычит как бугай, руками махает, а слов не знат. А гаражник-то Коноплихин и здоров был выпить! Он из гаража был, из шоферов переведенный, бойцом молота, кузнецом, значит. Это уж потом жестянщиком. Тогда уж питьем баловался, а тут и вовсе лафа, как на Коноплихе женился. Из моей-то бутылочки. Примет сам ковшик-другой, третьим запьет, а потом давай курей с петухами брагой поить, ну не из ковшика, конечно, а из блюдца, он мякиша в браге в миске намочит, и крошит имя, крошит, оне и падают кверху зонтиком. Кошку-то, небось, не напоил, она не дура тебе бражку лопать. Ну, это потом он у нее так прижился, когда она хлебово-то это научилась делать, в моей бутылке, и тогда, с моей-то бутылью, значит, он у нее и прижился. До сих пор себя кляну, что ей дала, он бы и сам у меня мог ради той бутыли жить, знала бы такое дело, ни за что бы не дала, она мне вышивку переснять дать обещала, да так и не дала, а затем вот что приключилось. Взяла, значит, мою емкость под самое Первое мая, не хочется давать, а даю, сердце креплю, чуть не плачу, а как не дашь соседке, да и вышивать я очень любила, теперь глаза уж не те, подслепые, видишь, как у кролика, а раньше-то, бывало, как сядешь на сундук с переноской, да давай по полотну крестом жахать, игла туда-сюда, как челнок, ходит, аж пяльцы под иголкой стогнут, все пальцы как репейником исколола. Я на вышивку бедовая была, всех в поселке по ней перешивала, это мое самое главное счастье в жизни было, а другого не было. Люблю все красивое. Другие там по мужикам или чо, по пьяному делу, по огороду, частушки петь, а я по вышивке передовица была. Ну, и на работе, конечно, не последняя. Ну, была и была, бутыль-то даю, а самой жалко, живот трясется, словно что-то чую, смерть какую, у меня чутье на покойников, как у лешей, за версту их знаю и стороной обхожу, чтоб не замаяли. С детства малого. И ведь инструкцию ей, дуре панбархатной, подробную, как по технике безопасности, дала — не помогло, чтоб ей башку, партейной, вывихнуло! Прибегает на следующий день, вся лохматая, в лохмотьях, в пьяных брызгах, в лахудрах дрожжи, что ли, не перебродившие, завивалась, модница, шестимесячно, вот застряли в них, лахудрах этих, пена с ягодами, пьянь-то вся — и в голос, панбархат-то весь и вымокнул! Жалко бутылки, а все одно на душе радостно колется, что наряду ее тоже бражки перепало. Она, значится, его, дружка своего, кузнеца-жестянщика, ждала, вырядилась, как на демонстрацию, и бутыль тую, как горно раскочегарила, и проволокой к горлу примотала для крепости, чтобы от газов не разнесло. Чего орешь, дура, жива осталась, или платья жалко? Жизнь у меня атомная была. Я вначале, право сказать, и не сообразила, что случилось, думала другое что. Думала, может, он ее поколотил или что. Лучше! Ну, говорит, Семеновна, не казни, бутыль твою разнесло, еле сама жива осталась. Видишь, платье-то чего? У меня сердце так и упало. Как? Значит, нет больше моей бутылочки! Ну, мне же мужик теперь и даст за нее, ну и утешит, голубь, валенком, и на заводе теперь хрена с два выпишут, у меня-то лимит весь, как ты думаешь, на бутылки вышел, уже вторую взяла, тую сама разбила, треснутая, что ли, была, очередь за имя аж до следующей пятилетки выстроилась, всем бражку гнать надо, а где на всех таких бутылок напасешься? Нет больше таких бутылок! Дак она что, говорю, Коноплиха, учудила? Привернула, значит, березовую затычку к горлу бутылки алюменевой проволокой, чтоб, это, газы пороховые не выходили, чтоб брага у ей крепче была, кто ей только, дуре малахольной, посоветовал, ну ее и разорвало, как Хирлосиму. Уж потом она любезила-любезила передо мной, стряпню там всяку с вышивками носила-носила, зубы заговаривала-заговаривала, и бутыль вроде потом тоже такую же притащила, я и рада. Такую да не такую, тетенька, не лежит у меня к ней душа, и все! Не та бутылочка! Стекло-то жидкое-жидкое, тонюсенькое-тонюсенькое, как детский шарик вроде или что в аптеке продают, за две копейки. Беру у нее эту бутыль, а у самой сердце в селезенках, прямо ненавижу ее, бутыль-Коноплиху, слезы так и капают об ее гадскую бутылку и вдрызг разбиваются, как капель. Я для тебя, зараза, работала, грамоту зарабатывала, в передовиках всю жизнь ходила, на доску почета фотографировалась? Нет, не та емкость, прости-господи. Наша-то была зеленая, как изумрут, и толщиною во, с палец, или толще. Вот перекрещусь. Такие градусы могла выдержать! А красавица! Стройная, ровная, ладная, как невеста на выданье, пробка матом притерта, и дна не видать. Сверху, в плечиках вроде, покато, как у девки незамужней, в середке ровно обужено, в талию, а книзу опять поширше, как у твоей молодайки после первых родов. Устойчивая была, благодать, а не бутылка! Ее хоть руками раскачивай, хоть земли трясение, ни за что не упадет. А эта что? Пузатая, как овца на сносях, и жидка, как квашня. И брага в ней, когда поставили, и не думает ходить, а как капуста киснет. А вкус? Совсем пустая! За то Бог Коноплиху и покарал, оставил без мужика!

Тут бабка остановила свой пулемет, в туалет засобиралась. Сумку свою то соберет, то отставит, на меня с подозрением поглядывает и что-то сказать хочет.

— Да вы идите,— говорю,— не беспокойтесь, мамаша. Уже открыто.

— А ты вещи мои постережешь? — спрашивает бабуля.

— Да от кого стеречь-то,— говорю.— Во всем вагоне только мы с тобой.

— Вот от себя и стереги,— отрезала старуха и уковыляла.

Ну, мля. Уже вором назвали. Ну, старая, думаю, засну назло, пока ходишь, и пусть тебя провода слушают. Вернулась как ни в чем ни бывало, и продолжает эпопею.

— Жизнь у меня, говорю, дяденька, атомная была, я Варвара Семеновна Тупикина, отца-мать не помню, но тоже у меня, как у всех людей, были. Плохо помню-то. Что-то в уме вроде мелькат, мать ли, отец, на поле, сено ли жнут, огород ли тяпают, а я во цветах, вроде какими-то камушками или чем играю, сквозь костерок на них поглядываю. Стрекозы звенят, пчелы вдоль земли реют, божьи коровки летают, жуки ползут. Тут запахом пряным вдруг в нос как ударит, разнотравьем голову вскружило, сено перед дождем ой как хорошо пахнет, я и опьянела. Взяла и заснула. Тут гроза налетела, туча во всю поднебесную, ну их, родителей, молоньей-то обóих и накрыло. Почернели все, словно угли, и косы на сторону. Я, видать, только чудом-то и спаслась, что застала грозу, играючи у колодца: молонья в журавель ударила, да и оземь пала, а родителей не пощадила, пробила насмерть.

Тишина вдруг такая сделалась, и все остановилось, как на картине. Иду, одна, дитем-дитя, отца с матерью богом убило, и я навсегда сирота осталась, с чугунком и журавлем колодезным. Иду, четырех лет, босая, и реву, и чугунок с картошками, какой в костре в колодезной воде варили, перед собой тащу, и Богу в небо кулаком грожу, а сама то ли с ума схожу, то ли пьяная. Но чугунок из рук не выпустила. Так меня с тех пор Чугункой и прозвали, что чугунок горячий, руки все в волдырях, притащила, и куда бы ни ехала, везде Чугунка да Чугунка, ровно у меня имени-отчества нет, а какая я Чугунка, когда я всю жизнь Варвара Семеновна Тупикина, передовица труда и мать двоих детей, сынок еще в детстве помер, и так я до сих пор свою фамилию за собой сохраняю, поскольку нет наследников. Я картошку ту недоваренную родительскую навек запомню, какую сырую в слезах сгрызла, помирать буду, а хруста того яблочного пополам с солеными слезами своими сиротскими не забуду, и чугунок тот тоже везде с собой вожу, с квартеры на квартеру, а больше у меня родительского ничего нету, жизнь у меня атомная была.

Я достал матрац и лег, положил и ей в ногах, вдруг надумает белье брать, а старуха все не унимается, ручьем стрекочет. Я уж сплю, десятый сон вижу, а она все журчит.

— Жизнь, говорю, у меня атомная была. Сначала у тетеньки росла, пока та жива была, потом в люди отдали, к женщине одной вдовой, с горбуньей-дочерью и хозяйством огромным. Мать-то ее быстро померла, как я пришла, я и не запомнила ее. Хозяйство все к дочке перешло. Ну, работала я все крестьянское: стряпня, по дому, дойка, косьба, навозы из-под коров да свиней тягать, половики ткать, пряжу прясть. Гулять ничего не давала. Есть тоже мало. Зимой хорошо бы, работы меньше, да хозяйка злая: пилит, пилит. И еще бы ей не пилить: молодая еще, а уже одна, да горбатая еще, вот зло и злится. Так бы ничего женщина, да горб ее замучил, мясной такой, сама в бане видела, с коня в девках упала, милок катал-катал, да и укатал, а потом и сам укатался: на гулянках в чужом селе зарезали. Может, и лучше, не перенесла бы изменника, он уж вовсю других на коня подсаживал, пока самого на нож не подсадили. А она красива, видно, смолоду была, раз ее, горбунью, в молодом платьице перед зеркальцем застала, разрумянилась вся, как рябина, как тесто на глазах взошла, и горб, вроде, поменьше смотрится, и глаза — смеются, флажки в них так и машутся, так и машутся. Смутилась вся, намахнулась на меня, как по злобе, но ударила не больно, увидела мое удивленье на нее, поняла, что понравилась, полотенцем только по щеке и порскнула. Мы с ей подружились тогда, она мне вроде старшая сестра, я младшая, стала ко мне лучше относиться, молока чаще давать, стряпней угощать, пельмянями. Мы уж вышивали с ней. Пришел раз с дальних мест пимокатчик, по селу ходил, пимы катал, к нам зашел. Ну зашел и зашел, мало ли их ходит. Высокий, черный, как цыган, плечи, как у кузнеца, глаз блескучий, влас трескучий. Хозяйка ему: скатай мне, говорит, таки пимы, парень, чтоб жарко от них даже ночью было, и чтоб горб у меня от их расправился. Он говорит: а скатаю, говорит, тебе такие пимы, чтоб жарко тебе даже ночью было и чтоб горб на спине начисто изгладился. Только цену возьму за то большую, небывалую: вон ту деваху, что за занавеской прячется, и катать за то пимы буду тебе не мене месяца, постараюсь на славу. Плохие, говорит, у меня не выходят, сама увидишь, похвалишь. Да куды, смеется, я тебе ее отдам, она же не моя вовсе, и ей двенадцать лет только исполнится, дите ищо. Ничего, подрастет, говорит, дите, и мне помощница будет, пимокатчицу из нее первую сделаю, вместе пимы катать будем, богаты станем. На том и порешили, меня отдать, он в деревне нашей всем пимы перекатал, и к ней по ночам катать эти пимы наладился, к горбунье-то, горб править, а я слезами умываться, ждала, когда он меня уведет из дому, сама чуяла. Да только я ждать до конца не стала, как он горб ей выправит, подхватила узелок и ушла под рождество, снег вот, как сейчас, летел сухим настом, собрала тряпье, в чугунок свой, что было, побросала, пока они там горб правили, и закинула его к почтарю в санки, в город за почтой отправился, и меня взял. Он, значит, за почтой, а я за им увязалась. Куды, говорит, дура, тебе в город, там на таких, как ты, воду возят. Все одно, говорю, лучше, чем навоз да ухваты животом тягать, а в городе, может, и выучуся. Зарылась с своим чугунком в сено да в город тот и приехала. Сначала опять по чужим людям жила, всяку домашнюю работу исправляла, шить выучилась, да вот погорели мы с последними хозяевами в избе, плитку включенную они на ночь оставили, пробовали на меня спихнуть, да не вышло. Остались все зимой в чем были, да с коровой мертвой, от дыму задохлась. Я только чугунок свой из-под пожарища и выкорчевала. Хозяин злой был, как черт, да еще и дом сгорел, малуха, сараи, разделся до кальсон, и ну корову прямо на снегу рубить, мясо готовить, пожарники ее насилу за ошейник выволокли, рубит ее, а она, как живая, крякает печенью, рубит и приговариват: пусть, говорит, молока теперь не дает, дак хоть на мясо ее изведу, подлую, как жила, так и подохла, комолая. Сам же ей роги за бодливость и спилил. На базаре потом сидел, мясом горелым торговал, меня еще хотел на это дело подрядить, да я не дура, не согласилась. Ни куска не продал, а от зла вскорости помер. Исчах от злобы. Куда идти? Пришла на завод с своим чугунком, на обрубщицу посоветовали проситься, хорошо платят, говорят, приливы у литья обрубать, куды, говорит плораб, тебе в обрубщицы, молоко на губах не обсохло. Иди, говорит, пока в кульеры на легкую работу, бумажки таскать, может, через года два и возьму в горячий цех. А это, говорит, что,— показывает на чугунок. Чугунок, говорю, в воде не тонет, в огне не горит. Ну, ладно, говорит, ступай, Чугунка. Я и пошла. Сначала в общежитие определилась, пожила немного, да с комендантшей не сдружилась, она меня к мужикам командировочным подложить хотела, чтоб деньги ей платили, а мне под имя лежать, я и ушла. Снова в чужие люди жить пошла. Опять за угол по дому от пупа работала, зато на работе отдыхала. Носи знай да носи всяки бумаги из конторы в контору, от мужиков только не забывай уворачивайся. Такие задорные, так и норовят за что послаже ущипнуть. Уворачивалась так год-другой, уворачивалась, да на третий год и не увернулась, от парня хозяйского, ох и цепкий был, как весенний клещ. Ни за что не отдерешь. Мать как из дому, он ко мне, на полати лезет: жмет, жмет, сопит как боров, слюну пускат, да что-то в штанах, видно, не ладится. Немного на голову слабой был, отец мать-то, им беременную, колотил да в подпол на исправленье сажал. А она, мать-то его, и вправду гулевая была, дома лишнию минутку не засидит. И он туда же, сынок ее, в гулянки. Всюду за мной ходит и молчит: я в сарай к теленку, он за мной, я по воду, он за углом стережет, я с дровами от поленницы, он под юбку, я в подпол картохи перебирать, он туды же. Так в подполе мы и согрешили, на картошке с редькой, в ногах мыши, я уж стерпеть не могла, мне шестнадцатый год был, ну и уступила. Да и жалко его было, немтыря-то, он совсем бессловесный оказался, что слов никаких не знает. Так и повелось потом, как мать из дому, так он меня в подпол тащит, только в подполе у него и выходило. Отец-то его мать беременную в подполье, говорю, сажал за провинность, вот он и запомнил в животе. Так и прижилась у них, мать его вскоре опять в замуж вышла, в станцию Всехсвятскую, в Пермску губернию, я и ни разу не бывала, уж померла наверно, а я за немтырем так осталась. Столько потом работ всяких перебывало, мужиков рядом всяких, а я все с немтырем этим, ровно никого больше на свете и нету. А были красивые! Так всю жизнь и молчим, хлеб крошим, ни слова с ним не баю, ничего, а поговорить ино так хочется, хоть вой. Богатства тоже не нажила. Чугунок только от хорошей жизни и остался. У меня от слов этих, несказанных, иногда словно запор делается, годами молчу-молчу, а потом как понесет, так не остановишь. А потом опять молчу. Я и слова-то уж многие забывать стала, сижу с им и ничего не говорю. Или радио слушаю. Ну, выучилась потом на токаря, на курсы послали, тоже работа молчаливая, в себя углубленная: смотришь-смотришь на патрон этот, как крутится, резец подводишь, ручки наизусть, не глядя, крутишь, ключом вертишь, заготовки в ящик бросаешь. Мы с войны еще эти гильзы для снарядов почитай точили, так и до сих пор точат. Так всю жись и простояла за одним станком: опомнилась, а уж на пенсию. Ни матери, ни отца. Немтырь мой ничего дед, труднолюбивый, тоже уже на пенсии, каталем на разрезе вагонетки всю жизнь толкал, теперь валенки или чего подшиват, работу носят, без дела не сидим. Когда теплицу стеклить позовут, когда бычка убрать, ну и поросенка держим, огород, корову уж не могу, в прошлом году последнюю на мясокомбинат сдали, так ревела, корова-то, не поверишь, вот такими, как виноград, слезами, а идти, говорю ей, надо. Она и пошла. Я есть этих своих буренок не могу, ни одной не съела, сколько их передержали, а всех сдавали, с горла от этого мяса воротит, а немтырь-то мой ничего, ему все ничто, знай зубы трет да шилом шьет, да на подпол когда поглядыват, головой киват. Ну, идем. Так я его от этой проклятой привычки за всю жизнь не отучила. Живем-то вроде хорошо с им, а не мил, так я и горюю. Чугунок только один и дорог. Может, думаю, зря я от пимокатчика тогда сбежала, сейчас бы уж привыкла, наверно, он видный был, девок одним взглядом успокаивал, горбы правил, пимы катал, а этот что? Только молчать и умеет. Опять же, дочка от него, такая же бессловесная, тоже молчит все, как отец, говорила, не ходи замуж за городского, не послушалась, городские-то ледащие больно, картошки для себя не посадят, а этот еще чего выдумал, драться на старости лет, и если бы еще сапогами али ремнем там, как люди, а то кулаками, это еще куды пошло, ты ее рожал, ты ее воспитывал, ночей не спал, на руках ее болезни нянчил, роди, а потом дерися, теперь вот совсем, вроде, уходить собрался, вот мирить еду, разбираться с имя, черта лешего не поделили, а тебе едь трясися, а деньги какие, и там еще живи и им дай, не знаю, помирю ли, а как помирю, то взыщу от них, пусть хотя бы дорогу оправдают, для их же ехала, пусть попробуют не отдать, у меня и без них жизнь совсем атомная, я в милицию на них пожалуюсь, пусть только попробуют не отдать, мне деньги самой нужны, у меня немтырь дома, билеты-то вот с квитанцией приложу и отчитаюсь, и заплатят, небось, как миленькие, закон на пенсионеров стороне, за постелю только не возьму, а за все остальное взыщу как по плейскуранту, за чай тоже не возьму, чего не пила, того не пила, лишнего мне не надо.

Долго еще попутчица моя так про себя жаловалась. Сквозь свой и мой сон все на зиму и жизнь жаловалась. Ночью встал, гляжу, старушка моя притулилась к своему багажу, простынку на дерматин голый устелила, но матрац, какой я ей достал, рядом, в ногах, так и неиспользованный лежит, в клубок свернутый, и чугунок древний из корзинки закопченным вороньим боком выглядывает. Тапочки тоже в головах под корзинкой, ноги как цыпленок подобрала, лоб наморщила, великомученица Варвара. Глаз впросонках приоткрыла, блеснула им на меня, и опять носом сопеть, сны доглядывать. Наутро народу в Перми подсело, а дальше и вовсе до потолка набилось, дети шумные, крикливые, торговцы с пивом и сладостями, немые с книжками. Старушка моя весь целый день слова не проронила, всю дорогу, поджав губы, с молчаливым упреком разглядывала городских пассажиров, особенно бойких деток, что бегали по вагону, не жаловала. Ну, и наряды нынешние, ей диковинные, тоже безмолвно порицала. Раз таки не удержалась, высказалась про деваху, обтянутую в черные лосины, как в резину:

— Это что за срамота, а? Вся сласть наружу!

Девчонка, вильнув задом, хмыкнула и пошла курить в тамбур. Солдатик за ней.

Дети все бегают, а бабка злится. Рев, гвалт, пока один не въехал в коленки торговке хрусталем и не разбил рюмочный набор. Пришлось родителем платить за дебош. Старушка довольно крякнула: вот ведь, все по-моему получилось, глядите за малыми. И в окошко отвернулась. Навеки.

Наутро засобиралась чем свет. С полночи увязала свои узлы с котомками, сложила простынку, за билетом пошла.

— Да погоди ты, старая, с билетом твоим, еще не приехали! Успеется! Ты что, командировочная? — отлаяла ее проводница, и старуха ушла, поджав губы.

Но беспокоилась, видно, сильно. Все в сторону купе проводников поглядывала и мне о их проделках взглядом намекала.

Как стали подъезжать, она в окно, как генеральша, выстроилась.

— Это что за башен таких понастроили, в них что, живут? — спрашивает.

— Живут, мамаша, ветчину жуют.

— А там что за копер?

— Какой еще копер, где?

— Да вона, крыша с колесами.

— Да не копер это, мать, тоже дом. Высотный дом называется. На крыше антенны, спутниковые.

— И как вскарабкиваются в такую вышину? Не устают?

— Да не вскарабкиваются, мать, а на лифте ездят. Электричеством поднимается.

— А-а, как на шахте, значит. А я-то думала. Вот жизнь-то, говорю, живи, Богу радуйся. А все на Советску власть жалуются.

— Какая Советская власть, мать, ты что, с полки упала? Нету ее больше. Вышла.

— А иде она? Вона, флаги-то висят, стало и власть на месте. Ишь ты, нету ему Советской власти!

— Власть-то на месте, да другая.

— Сам ты другой. Советской власти износу никогда не будет, она вечная.

— Ну, пусть по-твоему. Вон, гляди, старая, носильщики за вагоном бегут. Сейчас выйдем, они тебя обработают.

— Ага, так я им и отдалася, вещи свои жуликам доверила. Толстосумов пусть своих носят.

— Ну все, прощай, мать, спасибо за кампанию. Весело доехали. Билеты вон носят, не забудь. Перед старым отчитаешься.

— Как, ты меня бросаешь, дяденька? А я-то думала, доведешь еще. По пути ведь, сам говорил.

— Некогда мне с тобой, дела ждут.

— Ишь какой прыткой, в душу влез, да и бежать. Не по совести!

— Это чем же я влез-то? Ты в своем уме, старая?

— Как чем? А про жизнь мою атомную слушал? Слушал. Значит, влез. Провожай теперь.

— Ну, правда твоя. Давай котомку.

— Вещи не дам, мало ли чо, у меня там не опилки, чай, а ты так, рядушком труси, чтобы я видела, мне и спокойно.

— Ну, айда, бабка. Ты только в толпе не теряйся, главное. Ничего не бойся, меня держись, куртку мою черную с красным видишь? Ее и держись.

— Я и не боюся. Только ты быстро-то не семени, у меня ноги-то не железные, сорок годов ими, как один денек, за станком простояла, стаканы проточила. А ты меня никуда не заведешь?

— А что с тебя взять-то?

— Да что. Билеты вот отберешь или что. Денег, может подумал, у меня много. Чугунок вот дочке везу.

— А, ну да. За чугунок обязательно заведу.

— Стой-погоди. Дай передохну, куда ты ногами-то так стрекочешь, как бригадир. Задохнулась вся.

— Давай-давай, вон метро уже рядом. Некогда мне с тобой. Сейчас спустимся и поедем.

— Это в подпол-то? В подпол не полезу,— развернулась она и пошла в другую сторону.

— Ну, тогда на такси поезжай, старая,— разозлился я.— Таксист тебя как раз до ногтей и обстрижет.

— Нет, погоди. А ты меня там, в подполе-то, не бросишь? Я мужикам не верю.

— Не брошу, раз взялся. Только быстрей давай, а то я и впрямь опоздаю.

— А там светло? Лампочки горят?

— Как днем.

— Ну, тогда идем. Погоди еще. Хоть посмотрю на Москву-то, никогда раньше не видела. А все одно страшно спускаться, чего-то боюсь. Вдруг там все немтыри-то?

— Ага, губы раскатала. Тебя ждут.

— Ну погоди еще, милый, дай воздуху наберу. В первый раз все-таки. Так боязно!

— Не трусь, бабка, отступать некуда.

Мы подошли к метро.

Насилу пробрались через турникет, у эскалатора старушка опять заупрямилась:

— На лестницу эту не встану. Пущай остановят, я самоходом спущусь.

— Ага, для тебя персонально эскалатор предусмотрели, правительственный. Ну, оставайся, я поехал.

— Нет, погоди. Я с тобой лучше.

— Вот вставай сюда, за меня держись. Да дай ты сюда свою корзину!

— Не дам.

Едем, она шатается на своих куцых ножонках, как былинка, но узлы свои держит крепко, никому не отнять. Поосмотрелась, головой качает.

— Куды едем, куды едем? Как курица, на край света потащилась, с узлом, с чугунком. Вот красота-то, скажи кому — не поверят. Никогда я такого раньше не видывала. А министры тут ездят?

— А как же, вон, видишь, сразу два, с золотыми зубами.

— Да то ж цыганы! А это что, под потолком?

— Давай, давай, бабка, то ли еще увидишь.

Спустились вниз, я ее до поезда немного по станции поводил, экскурсию провел. Она аж прослезилась вся:

— Ну красота же! Вот куда они денежки-то наши ухропывают! Аж зло берет! А все-таки без Советской власти бы такого не построили!

— Ох, правда твоя, мамаша.

Приехали на «Киевскую», взяли билеты в пригородных кассах, старушка моя стоит, язык прикусила, только диву дается. Радио слушает, объявления железнодорожные.

— Ну, все, бабуся, прощай совсем, вон электричку солнцевскую поставили.

— Я с тобой.

— Куда со мной, тебе на другую, до Малоярославца, через полтора часа только будет.

— Тогда жди.

Вцепилась в меня своими востренькими коготками, ни за что не отпускает.

— Нет, мать, все, на работу, ей-богу, и так опаздываю,— взмолился я.— Постой тут пока, радио послушай. Как объявят твою электричку, так и пойдешь вон туда. Не робей!

— Ну, погоди, дай хоть тебя еще немножечко провожу, не чужие, чай.

— Некогда мне с тобой, все.

Нет, вцепилась в бок, прямо на себе тащу. Остановились у турникета.

— Все, стой здесь, бабка. Вот, видишь, щелка, сюда свой билет вот так заправишь, и пойдешь, как зеленый свет зажжется. Только раньше не беги.

— Ой, да куды ж я через эту мельницу, она мне ноги все измолотит, и так еле жива доехала.

Я с силой оторвался от нее и прошел через турникет.

Она стоит, плачет.

— Ну дай я тебя, сынок, поцелую на прощание, как я теперь без тебя буду! А то бы подождал?

— Другого попутчика, может, найдешь.

— Не надо мне другого!

Вот прикипела.

Я, стоя за турникетом, пригнулся к ней, подставил щеку, и она поцеловала меня, перекрестив на прощание.

— Ну, прощай, мил человек, век тебя помнить как своего буду! И ты меня, когда нито, вспоминай между делом. Неудачная я! Хранись Богом! Хочешь, я чугунок тебе свой единственный отдам? Дочке везла.

— А на что мне? Я женюсь, мать, пускай жена теперь на микроволновке щи варит!

— Ну, прощай тогда, увидимся ли когда. Вспоминай старуху, жизнь у нее атомная была!

Последние публикации:

Все публикации

Оставить свое мнение в гостевой книге

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге




© ТОПОС, 2001—2010


Поиск
Авторы
Архив
Фотоальбом
Гостевая
Форум-архив
О проекте
Карта сайта
Книги Топоса
Как купить книги
Реклама на Топосе

Для печати

Реклама на Топосе

поиск:

авторы
 А Б В
 Г Д Е
 Ж З И
 К Л М
 Н О П
 Р С Т
 У Ф Х
 Ц Ч Ш
 Э Ю Я