сегодня: 20/08/2019 Топос. Литературно-философский журнал. статья: 21/07/2003

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге

Литературная критика

Два Дениса во времени поэтов

Разговорный жар жизнетворчества. Беседы Дениса Иоффе с деятелями культуры и искусства, созданные для литературно-философскаго журнала «Топос».

Денис Иоффе (21/07/03)

Денис Владимирович Соловьев — сорокалетний эстет и кулинар, лукавый пасынок Серебряного Века, выходит на rendez-vous сиюминутного трикотажа, недетски облегающего его не по возрасту изящный торс. Открывает дубовую дверь, шествует по коридору налево. Наливает по пиалам синий Курвуазье, ставит чаши для кофия, раскуривает трубку черного дерева. Все в их с Зоей доме пахнет странным запахом Гуччи — лейбла Зависть, смешанным с масляными исходами высыхающих складированных плотен Искусства... Денис Соловьев — сказитель, филологический паук Достоевских и шестовых ницшеан, нетурецкий памук, выпестованный историколитературным факультетом Санктпетербургского Университета, обладает, к тому же, и консерваторским полновесным дипломом. Соловьев поет контральто. Про и контра тенорные арии Перке, Пурке, Хорхе, на издохе режима питерских идей Чучхе — покойного Тимура, упокой Господи его душу. «Вася» Кондратьев — бытийственный соглядатель (иz почивших) любил хаживать с моим Дионисием по нагретому рубероиду летне-питерских крыш: там же случались и провалы в Иное. В слуховом оконце им часто улыбался живший в том же городе безлюдник-чарозвук Брайан Ино — птичий выкормыш валлийского почтальона, друг рабочих кварталов Дэйвидо Сильвиана и Иоджоанны Кейлдж. Денис Соловьев был астрально обручен и с другой трагически умершей — с Анею Карпой, известной в определёных кругах поэтессой русского Израиля, принявшей из рук Тираспольских монахинь имя — акмеисто-родовое «горенко». О ней — о необычайном жизнетворчестве этой не Мар, но Анны, мы и повели наш прихотливый разговор на скрещении галилейских путей — павическом пересечении ветров-самцов — гиперборея и мирликия.

Да, Папа Дениса — Владимир Сергеевич Соловьев — софийной философией уже не занят. Он отдан Другому: современный Владимир Соловьев является нью-йоркским академическим балеруном. И это — весьма правильное решение.





Денис Иоффе: Ну вот, начали писать... Подвинем микрофон... Мы же не очень пьяны, да? Пока что... Пока что.

Да, так вот: сама концепция произрастания жизнетекста из среды жизнетворчества предполагает, как кажется, комплексный подход рассмотрения продукта собственного эстетического производства, когда невозможно провести межу меж базиснолепным существованием тебя-как-биотела и тебя-как-эстетотворца — тварносветового лихоимца нездешних поднебесий. В этом случае текст эстетической продукции бесконечно протяжен, не умеет само-ограничиться, реле контроля никак не срабатывает: творчество не кончается на, скажем, точечночернильной кляксе в финале страницы... Оно стремится проникнуть во все щели бытия, напоить собой всякое телодвижение, даже извечный мороко-сморчок очистительного унитаза, дохлый катыш студенистого отростко-пророка, тот пииипс мыши, с которым мы все ложимся спать. Вот ты — вовсе не фигурально — ложишься спать со своим жизнетворческим «проектом» — с Зоей Черкасской: не мог бы ты прикоснуться власяною кистью нарративных игрищ к вашему недавнему международному выставочному выпуску серии работ, представленных в Collectio Judaica...

Денис Соловьев: Строго говоря, моими полномочными и предрассветными стараниями наша со-местная жизнь стала давно уже искусством преимущественно трудодневным. Блоковское прогулочное «иначе говоря, я уже сделал собственную жизнь искусством» — почти так.

Как видно из различных под-грамматических толкований (подразумеваемых здесь), речь идет о некоем революционном (по нынешним временам) векторе движения. Об онтологически разнообразных версиях направленности знака и означивания. Злака и его подрачивания. Поддразнивания, в смысле.

Ты мне недавно говорил — в нашей беседе о жизни поэта Александра Блока — о некоем «анатомическом театре». Вот это весьма привлекает. Не закукливание в душнотелой простоте. Выход в свежие эмпиреи новых величин — получая в итоге этот в ином случае едва ли возможный бодрийаровский банальноватый «символический обмен»...

Д. И.: Но в чем пролегает сермяжная правда ваших с ней художественных действий?

Д. С.: Когда по частям тебя выносит из одних выхолощенных тропов в вылощенную школьной мастикой похоть междустрочья... Перхоть узнавания.

Увидеть в абстрактном птичьем еврее типическое бытование пост-сартровского антисемита. Карусель зрачка, попавшего в капкан выставочного хэппенинга, облекаемого в неожиданный ресурс иудейства. Быстрые движенья ресниц, феномен вязкого секреционного умасления. Почти как в твоей топологии.

Д. И.: Тебе нравится этот наш проект?

Д. С.: Ты о чем? О вашем журнале?

Д. И.: Да, это у нас такой... Как говорит в этом нашем контексте Дмитрий Александрович Пригов — «энтомологический проект»... Но там бывают вполне просветительные спусковые крючки...

Д. С.: Несомненно. Так вот, символический домен обмена — обман в духе «камбоджийского» пном-пеня и пол-пота — раздвоенномягкой мякины-пизды злоречивой, но и медоточивой (по примордиальной памяти). То есть обмен между семиотическим «текстом» и «органическим телом»...

Д. И.: Вот это очень важно еще раз проговорить.

Д. С.: Да, и все, конечно, если даже и начинается как изоморфный утопический проект взаимного самоуточнения и утверждения одного другим, или как пространный комментарий себя в подвижных границах Другого, неизбежно стремится к взаимному опустошению, оканчивается разрушением органического тела в тексте и наоборот, оказывается перед лицом живительной несообразности собственному образу. Передозировавший свою жизнь Аполлон Безобразов вернулся к себе домой (с небес), и кто-то там (не помню уже кто) его якобы встретил на съемках Сала Пазолини. Он всё крутился паяцевым вьюном, всё верещал о пустотных аспектах бездуховного брако-шлака: куриной оторопи жизни взаймы. Селин не прочитывался. На фоне маячил удивленный возглас победы крошки-пукера.

Д. И.: Ну, это уже очень старый тропик убывших поклепов. Меня больше интересует контекст твой и Зои — ваш прекрасный эстетический проект, востребованный, кажется, на зело значимом международном уровне. По нашим левантийским жизненным ситуативам — это очень приятно. Ведь все вокруг погибает! А тут некоторый жизнестойкий и обещающий продолжение Успех...

Вас заметили даже в столичной (Тель-Авивски обезрамленной) печати Гэ.

Д. С.: Вольно тебе всуе... Такие масти торонить... Схорони, далее, от недобрых подбровых глаз?

Д. И.: Эвона, из песни как из сонорис-текста — слов посолонь ремизовскую не поперхнешь и не выкинешь бздоперхнувшись. Нас пронесет на слоновых...

Д. С.: Надеюсь... А в нашем же с Зоей проекте имеется зримый экспонат жизнетворческого праксиса — достаточно нетипичный метод фиксации «самих себя» в искусстве — бытоглюке Тела как интегрализированного эк-стасического филе, неупокоенного имаго репрезентации.

Д. И.: Почему филе?

Д. С.: Да там, если ты помнишь, происходит рафинированная, безкостная показательность органической биологии. Все уже как бы «разжевано» и отдано на растерзание зубов-оглоедов, вышел якобы предельно «сделанный» артефакт, камень преткновения всякой докуки... понимаешь?

Д. И.: Ну, это вполне в духе нашей общей темы.

Д. С.: Зоя, смею полагать, находит себя в этом же эк-статически-темпоральном режиме знания о себе. Для нее долгое время была весьма актуальна деятельность, скажем, Луизы Брукс. Она олицетворяла для Зои ориентир само-корректировки, подточености всякого шага. Хотя, если вдуматься, эти две художницы (Зоя и Луиза) находятся, скорее, в отношениях антитетических... И это такой тонкий момент поэтической речи... Симбиозис телосов эстетики и биофизики.

Д. И.: Притом, что у многих «людей искусства» этого симбиозиса как бы и нет вовсе. Если мы возьмем всю по-монастырски медицинскую герменевтику, там самым четким не питерски арт-борейным образом разграничивается их «жизненная биология» с их же «эстетикой». Точь-в-точь, как у Сорокина, кстати. Притом, что и он не смог удержаться от пробы кала собственной нестаршей дочери. Не удержался. Его можно простить, его труднее понять. А ты бы удержался?

Д. С.: От таких вкусностей? Ни за что.

Д. И.: Ну, проверить, утихомирив голод — втащив в полость рта крохотный кус вкуса того, о чем так долго и темперированно пишешь-дышишь... труудно!

Д. С.: Ты знаешь, Денис... (Всякий раз, произнося твое имя, я думаю если не об Альтер эго, то, по крайней мере, о лакановом отражении в фарисейски зыбком зеркале...). Да, так вот. Сама эта темперированность соположена известной тренированности вкусовых привычек. Старшая дочь моей первой жены называла такие вещи «няма», концептуально различая от более «простых» у-довольствий в-куса.

Кал собственного ребенка — это высший деликатес иz доступных нам в этих Пиренеях скорбной московской жизни...

Д. И.: Интересная, должно быть, девочка... Сколько ей лет ныне?

Д. С.: Ей уже девятнадцать. Но у нее ныне все увлечения несколько обуржуазились, по сравнению с детством... Мифический Ленинград — локус ее психоаналитической жизни... Но, если говорить о точках пересечения и вычленения эстетики и жизни, то литература, а не, скажем, жанровосварганенный «дневник», существует всякий раз среди «Мертвых телят» по выражению Морица... Ты хочешь себя неким образом расположить в этом неживом стаде. Можно подумать, что «писать» о них — один из способов дифференциации... правда, ты можешь и сам стать мертвым теленком. Все может случиться. Никто и ничто не может гарантировать тебе твоё право на возвращение, тем более вечное. Хотя, единственно, чем по-настоящему можно стать в этой жизни, предполагающей в отличии от литературы быстро достижимую точку завершённости — это мертвым человеком всё-таки.

Д. И.: Что не так уж и сложно. Но неотменимо горестно.

Д. С.: Ведь акт творения — лингвистичен par excellence, он направлен на креацию из кремации. Решающей оказывается направленность вектора, его хронос.

Д. И.: Но ведь и хроматизм тоже. Бесцветная жизнь — не та субстанция, где хотелось бы сублимационно обитать.

Д. С.: Операция отрицания — вычитание константы жизни из искусственного тропика утехи. Или, скорее, возникновение некоего третьего, нового мира в результате взаимного вычитания первых двух. Жизнь, конечно, растворена в искусстве, но это растворение не окончательное, поскольку подлежит дальнейшим математическим действиям.

Д. И.: Переходя к тебе как к адепту ямпольских техник видения, индуистскому «Все видавшем» госте на пиру — ты жизненно увязан с историей покойной Ани Карпы — з-адорно блистательной поэтессы, не отличавшейся, впрочем, особой жизненно-человеческой удачей. Какова была основная интенция ее деятельности?

Д. С.: Это был придирчивый сбор материала. И это был Акт Исключительной Эстетики. Из каких-то конкретных действий, подпадавших бы фиксированным обликам жизнетворчества — наиболее инвариантен ей был, кажется, Уход в Ночь. Она часто уходила. Неизвестно почему. И... Кто или что могло воспрепятствовать этому вечному побегу и ускользанию? Притом, что нельзя сказать, что она «сбегала» от кого-то или чего-то, ибо само это движение не имело никакой цели, сколько-нибудь определённой конкретным присутствием этих «кто» и «что». Это невозможно назвать даже опытом, если под ним понимать движение от абстрактного «нечто» к конкретному «что-то». Своего рода героически-поэтический проект, в котором тексты жизни и смерти оказались непротивопоставленными друг другу. Где смерть казалась как бы малосущественным обстоятельством в желании бежать тождественности к познанию, точнее мысли о фатальном Другом. Хотя фиксация этого различия подразумевает в итоге как раз опыт, если речь идёт о различии как вписанной в тело части внутреннего опыта.

Меня она, впрочем, узнавала одно время лучше других, как-никак я был для Ани преданным ей «объектом желания», что-то в духе гастрономического Бунюэля. Хоть и любимым, но довольно часто покидаемым.

Д. И.: Но, если переходить в конкретику? Я почему-то не приучен рассуждать об искусстве в тотально-абстрактном, «нераспознанном» ключе. Искусство всегда предлагает некий трудоемкий айкос мифа в духе зоокефального Себеока или иконологического Панофского.

Если разложить Анины жизнетворческие поступки на эти константы... Я, конечно, не могу соперничать в этом деле с тобою, но то, что я видел в ее ключе... Было достаточно тоскливо. И как-то натужно, увы... Помнится, на говорливом иерусалимском презентировании, родом из девяностошестого года, анонсировавшем жизнь некоего молодежного альманаха «Симаргл» — ее апофатические инвективы в адрес некоего местного журналисткого задрота, несчастно-презрительного наплюногубого гордеца-без-бобылки, устало цедившего, кажется, аки заведенный кролик-чаровник: «вы все не литература, вы не литература, вы все тут нелитература, литература — не вы...». Покойная Аня тогда кричала ему: «Ах-ха! Гнусавый урблюд в протухшем Баку! Пустой и слюнявый кобзоний тупей, ссслабак и ссскотина!». В чем-то она была по-своему права, но явно не во всем :-).

Д. С.: Проблема здесь, скорее, в тебе... Пойми, это все был некий один — тотальный Жест, менее всего заинтересованный в различении какого-то там крольчатого пустобреха...

Д. И.: Но, движок — жест, при том, не лишенный надрывности, да? Отчаянной надрывности. Стремиться попасть на поезд, который ушел минуту назад. Грустно, Денис.

Д. С.: Не без этого, конечно.

Д. И.: Она, между тем, сознательно выстроила собственное бытие. Все «как в книгах». По Светлане, скажем, Бойм, «смерть — интегральная часть биографии поэта».

Д. С.: Она как бы работала для условно-правдивой «славы Поплавского». Это стремление «проскочить в щель», как уже о ней кто-то, кажется, писал. Но поражают в некоторых женщинах такие «милые (виртуальные) банальности»...

Д. И.: Ну, не знаю, самое раздражающее в женщинах — это наличие грязных трусов. Ведь у некоторых это случается. Я пару раз видел...

Д. С.: Способность всякий раз удивляться. У Мариши Кринич, например.

Д. И.: Не говори мне только, что ты пощупал глазами, пощекотал ресницами... у нее это... Ты бы не хотел настойчиво нюхать прогорклое межножье у Мариши Кринич!? Зачем тебе это? Пусть это останется маленькой тайной оконной редакции. Как «тихий клитор» Наташи Ростовой — ее Великое Межногое Благовещение...

Но, помимо ухода в ночь... Были ведь у Ани и другие поступки, да...

Д. С.: Да, вот, припоминаю... Когда я пребывал на излечении...

Д. И.: Ты помнишь все эти ограничители, да... Не всё в «жанре дневника» допустимо к написанию и не все из уже написанного подходит к опубликованию. Цензура жизни, увы. Но, так что, ты тогда лечился, да? От наркозависимости. И она?

Д. С.: Она, представь себе, с исправным трудолюбием приносила мне наркотики. В санаторий!

Д. И.: Специально? Искушала бесовски?

Д. С.: О да, вполне осознанно! Искушение святого Дионисия. Превращение... Точнее приращение улётной биосемантической площадки литературы... Почти по Сартру, которого так безответно «завзято любят» великие наши Гробманы :-). Но именно Сартр настаивал, что «еврей» не умеет избежать идентичности, навязанной ему со стороны паюсным «антисемитом». Общее и далеко не самое удачное место постсартрианской литературы по «еврейскому вопросу», однако. Как говорит Ира Голубкина-Врубель — «какать для папы-мамы»...

Д. И.: Я бы хотел точно понимать, что эта последняя сентенция может значить.

Д. С.: А я и сам не так уж твердо знаю. Спроси у нее при случае. Так вот... у Ани — это перманентная скандалезность. Вечное становление — не как у Новалиса — «кармическая индивидуация», но именно — «перманентное становление» по духу Гомбровича — как об этом ДелЕз писал в работе шестьдесят девятого года «Литература и жизнь»... Ну вот — Аня часто писала при мне... Она работала как академический художник. Я храню ее рукописи и тексты. Она мало работала на компьютерах... Пошли мы как-то в кафе, недалеко от санатория, где я предавал своё тело аскезе полгода. Спросила — «хочешь ли ты восхитить свою плоть?». Я, говорю, ничего каким-то странным образом не хочу. Она в ответ: «но если ты такой, который ничего не хочет, то может быть тебе придется по нраву общение с парой нежных и пряных штруделей, имеющихся в этих чертогах Пищи?». Я сказал — да — и мы пошли есть штрудели в близлежащее кафе.

Аня выстроила сама по себе абсолютно, на мой взгляд, уникальную жизнь. И никаких тупых параллелей со, скажем, эпатирующим жизнетворчеством Бальмонта или иных адептов Символизма, выстроить не получится, я думаю. Как бы тебе ни хотелось! У Ани, видишь ли, был своеобычный гетералогический и прагматический проект развлечения и различания, такой зеркальный кумар ночных практик жизни... Это было неким опосредованным процессом, наращивавшим мускулы симптоматического бытия. Искусство ведь для нее было неким взаимообратным проектом восполнения лакун бытия, его пунктира пустот.

Д. И.: Аня была чистоплотным человеком?

Д. С.: Бесконечно, как это следует, помимо прочего, из моего изложения её медицинских взглядов на функциональную сторону отношений жизни и литературы.

Д. И.: Да ну, ты, кажется, немного лукавишь...

Д. С.: Что ты! Безумно чистоплотна... Ее трусы...

Д. И.: Что ее трусы? Пахли ладаном?

Д. С.: Тогда еще нет...

Д. И.: А когда — да? Во гробу? Ведь ты не нюхал!

Д. С.: Это не важно... Она, когда делала укол героина, она всегда вытирала то место ваткой со спиртом... Ее невозможно было застать врасплох без ватки... Это феноменальная способность — всегда оказываться с ваткой в нужном хронотопе...

Д. И.: Но, если в плане конкретной обстановки жизнетекста...

Д. С.: Меня, вообще говоря, поразили более всего два ее поступка — когда она взяла, положила в мешочек мой американский паспорт, ВСЕ фотографии моей покойной матери, все мои перстни, мои трубки и мундштуки, мои билеты на самолет в Нью-Йорк, мой кожаный роскошный кардиган, купленный за двести фунтов в Лондоне, мои экзотичные щипчики для бровей, мои два бумажных бесценных дневника, телефонную книжку, мой лэптоп... Всё это она аккуратненько так сложила в большой мешочек, когда я спал и... вынесла на улицу, выкинув в проезжающий мусоровоз. Больше я никогда-никогда этого не видел. Особенно жаль фотографий мамы... Их нельзя реконструировать... Тоже, знаешь ли, своего рода сбор материала и его последующая систематизация и радостная утилизация... Из поэтов — в чиновники, так сказать. Что-то, может быть, в духе Рембо с его пророческим и мрачным отказом от искусства.

Еще был случай... нам страшно было нужно что-то в районе сотни шекелей для очередной дозы, которую «отсрочить» было уже совсем невтерпеж... Она пошла в арабский район — возле Лода — где живет тот же полуанонимный критик-подрамочник... Нашла в темной подворотне двух подростков случайно-арабских... Предложила им себя — за искомые сто шкалей, взяла деньги, сказала им прийти вечером — дала, прелестница, наш адрес. И напрочь исчезла. В ночь, надо полагать. Вечером они к нам пришли — собственно трахать Аню — вдвоем, как она им, вероятно, обещала... В квартире был я с другом. Сцена (у)молчания. Далее подростки-арабцы хотели уже, будучи в неприятном шоке, нас визгливо трахнуть — вместо Ани... Каким-то чудом мой половозрелый друг нашел сто шекелей и всунул им в зубы... Ужас! Не правда ли?

Д. И.: Уходя от топика Ани, скажи, возможно ли для тебя художественное творчество, полностью изолированное от поступков жизненных?

Д. С.: Нет и нет.

Д. И.: На твоих ответах можно устроить не одно интервью, доложу я тебе!

Д. С.: Быть может, не интервью, но на этом можно устроить «смысл».

Д. И.: Как ты строил вашу Выставку Коллектио Иудаика? Что служило тебе манекеном примера? Концепция еврейской топики искусств, понимаемая тобой как Порх-птицеглавый субстрат сидящих на жердочке экзерсисов, готовых в любую секунду вспорхнуть и клюнуть царя Додона в кастрированное тельце: в лоб тюкнуть и песню спеть. Рыбью отвагу — коромыслом утехи. Прихотливым пургеном говорливых наместников Ирода Пучеглазого...

Д. С.: Видишь ли, то, на что ты междустрочно намекаешь — область квазивизантийского иконоклазма — отсылает в моем случае к «молдавским изображениям», к такому небанальному варианту построения изображения, когда птицелгавство, зоокефальность и зоекефальность — сополагаемые величины...

И моя спутница жизни — Зоя Черкасская — здесь очень чутко и пенетрационно прилепилась, мы со-ответствовали друг другу полностью. Творчество ведь происходит достаточно автохтонным образом. Используя твои извечные слова — «демиургический постулат» теургичен, андрогинен, это некий божественный пиздохуй, сам себя оплодотворяющий и сам понимающий собственную концертную автономность. Мысль изблеванная не есть ложь, она есть Другое. Бердяевский Элиаде... Ты видел когда-нибудь восставший могильник? Куда ты можешь хтонически пенетрироваться... Безвазелинно, но смазав двери склепа свиным жиром... Протиснуться в проход, начать молиться коленопреклонно... В гремящей тишине... Только помни, что литературный текст, всякий, ничтожит жизнь, и наоборот, вероятно. Даже в склепе... Тем более в склепе, энергийно населённом всеми твоими «умно-символическими» — прошлыми, настоящими и будущими — виртуально-бессмертными признаками различия, некими само-без-умными «голодными духами», ищущими свободное тело для воплощения...


Звонит мобильный телефон с определителем номера.


Д. И.: Вот... Подожди... телефон звонит. Кто же это... Ага, Гробман. Я отвечу с твоего позволения?

Д. С.: Конечно, о чем разговор...

Д. И.: Добрый вечер, Миша.

Да, вот сидим. Выпиваем, разговариваем. Вы, помнится, сокрушались в первых страницах вашей дневниковой книжки, вышедшей в НЛО, что многие ваши телефонические беседы остались нефиксированными, и что лишь бумажные воспоминания вышли в тираж. Могу вас обрадовать, сказав, что этот наш разговор, по крайней мере его односторонняя часть в данную минуту дигитально фиксируется на минидиск, и это придаст нам бодрости, да, Миша?

Да, Денис хорош. Он говорит как дышит — как птичка. Мы как раз для журнала «Топос» интервью пишем, пытаемся, во всяком случае.

Да, наш Денис, вы правы, именно птичка. Не только контр-тенорная — певчая, но и летучая — из Питера и Америк к нам в Палестину залетел, что гармонично вступает в верный регистр наших бытийств, верно?

Да.

Я послал Вам письмо Глеба Морева и мой ответ ему. Может быть, немного хамский, но другого не было на тот момент.

Там есть такая... хренология... Последовательность, в общем. Одно короткое, ответ, варианты — обратный порядок писем.

Да, спасибо за добрые слова. Оно мне тоже нравится. Хотя и амбивалентое, да?

Зачем Прохорову все время кусаю? Так она ведь реально не очень хороша — в субстрате книжной печати.

Да, вы же видите — вполне гадостное газетное качество.

Затуманены редкие сказочные картинки...

Но это, конечно, не самое главное в книге, но...

А? Нет, этого не было...

Я, пожалуй, выключу минидиск, зачем нам фиксировать все телефонные слова, верно? Вы, Миша, не против? А ты, Денис?


Выключаю.


Д. С.: Содержательный у тебя, однако, вышел разговорец с Гробманом.

Д. И.: Да, все нормально...

Д. С.: Но нет текста жизни без философии, хотя бы и в качестве переописания текста жизни. А у них имеется некоторая претензия на обрубление философического дискурса. Это не может вдохновлять. Ведь философия жизни и жизнь искусства — это соплодные, синонимические величины. Ситуация, где идеи не материализуют, дидактически навязывая себя, одна другую, но, не покрывая, становятся взаимно проницаемыми одна для другой. Одно не работает без другого. Мне жаль, что твой левиафанный собеседник это не осознает в должной мере. Действительно, нахуя нам по-мишиному невнятные Платон и т.д., мало что способные сказать о милых нашим сердцам «актуалиях», если у нас уже есть божественно ясный невъябенный Фейербах или какой-нибудь крохотный подрамочный пукер, хорошо себя зарекомендовавший в этих самых «актуалиях»?

Д. И.: Ну, он, думаю, осознает, но как бы на свой манер. Маневрен он. Старый боец! Доживем до его седин, а после попиздим. Э? однако, в рифму.

Д. С.: Там, где есть катыш моего тела, жизнь безразличия — индифферентная потуга неразличения между Скорбью Великой и Радостью. Я западаю, сам себя отсрочиваю. Я, ты прав, все же люблю Деррида. Отсроченное наслаждение в предвкушении себя. Что остается культурному человеку кроме мастурбации перед зеркалом? Едва ли чтение Платона. Я опрощаюсь, уходя от истинного понимания творчества. Так тебе кажется? Как мне сказал в беседе твой любимец — зеркальный чинуша и хрюкер: «Реализуется ли что-либо из ваших текстов в вашей реальной личной жизни?».

Д. И.: Это на том иерусалимском вечере их Журнала, где я к счастью твоего собеседника не сумел быть, к несчастию убыв в Россию?

Д. С.: Нет, это было как раз тет а тет — в беседе дома у Гробманов. Прикинь, Селин для него «писанина». Этот лауреат анти-крюгера, должен тебе сказать, весьма внешнетактильно неэстетичен — назойливая сохлая рыба-об-Лед. Только не пиши это на диск, ОК?

Д. И.: Отчего же?! Ретушь — нет уж. Рампа все высветит, не хоронись.

Д. С.: Ну, как знаешь. Он тогда яростно-снисходительно утверждал, что Селин — по сути — никчемный писатель, автор мерзотной, пошловатой писанины. И его переводчик (переводчицы) — соответственно.

Д. И.: А и жаль, что не было меня. И вправду. Ты — человек мягкодобрый — этрог и лулав из Кентербери, я — несколько иной... особенно в «интеллектуальном раз-гово-ре»... Ты слышал о копирайтовом выражении «гнойный дискурс»? Кажется, твой собеседник мог бы узнать массу зело забавных деталей о жизни бытийств тех чертогов мысли, где этот несчастный обретается...

Д. С.: Мысть. Мысть. Мысть. Лучший хорошеющий ответ. Тепло, теплее, ещё теплее, горячо... Да, так как тебе нравится, лауреат небольшого пукера меня спрашивает на том вечере журнала «Зеркало»: «вы говорите, что сейчас невозможно высказывание от первого лица. Вы имеете в виду в грамматическом смысле?». И гнусно, буквопродавец, ухмыляется при этом, известное дело, фанатично настаивая на концепции «литературы существования» от лица сугубо автохтонного Я, задолго до него, впрочем, изъеденного в огрызки молью модернизма. Вот видишь, что бывает с теми, кто отягощён раздувшимся сверх всякой меры, буквально до размеров бздукера, собственным Ня, назойливо навязывающим себя в форме «выражения выжитого опыта» и таким образом отрицающим индивидуационную самость. А ведь даже отягощённым советским образованием маленьким «мальчикам» и «девочкам» уже ясно, что такое Я — тренога тревоги, сумеречный Angst, «прожитое ничто». Кроме того, диалог с литературным текстом, как разновидность более обширного диалога с самим собой, представляет собой то самое со-бытие, формирующие эти пресловутые грамматические полипы и лица, типы личных местозаимений (если уж речь о них), но вовсе не событие, формируемое исключительно первым грамматическим лицом. К тому же, если само местоимение есть замена одного из имён, «алгебраический знак», выявляющий одно своё значение «подстановкой конкретной величины», тогда литературное произведение как замена одного из имён — предприятие не только сверхскоростное и прямое, но глупое и архивредное в ряду других ползучих практик приспособления к уже существующим именам и мирам. Я не уверен, что этой незатейливой любви, счастливо избегающей загогулин страсти и напарывающейся на собственные, вообще нужен читатель. Хоть какой-нибудь.

Д. И.: Кхе-кхе... Сдается, мне, что если б, скажем, я сидел по другую от него сторону, не было бы так уж вольготно и весело этому средиземноморскому оконному пауку-памуку, сумевшему расположить к себе мягкий передок Хозяйки межпланетной издательской кон-торы...

Д. С.: Отчего же? Что бы ты ему ответил?

Д. И.: А ведь есть немало ответов. Смотря по настроению. Можно было бы отмочалить гнойнякового трепака утехи. Отпустить смрадную судорогу оксюморонно-жаркой изморози по мякинному позвоночному столбу захиревшего бакинского квази-воробья полу-кокотки, нарушив строгий изгиб невыпремляемых обосранных губ, что-нибудь такое-разэдакое сказав...

Д. С.: Боюсь, он малопонял бы. Уж больно мудрено ты обычно глаголешь и непозволительно длинно к тому ж. Не газетный формат у твоего высказывания. Не оконный. Вообще же, скажу, всего ведь не узнаешь вовремя!

Д. И.: Знание великое — Скорбь есть. Ты слышал кондовый минимализм — тот, от которого уши вянут в ужасе нищеты жеста? Философичность елейного песия.

Д. С.: Иногда оказывается нужным именно голый припев, почти без слов: чисто тайд. Но такое бывает редко с кем.

Д. И.: А ты бы мог когда-нибудь отказаться от всех собственных наречий подкожного «птичье-философского» суггестивного дискурса?

Д. С.: Философие — это язык. За пределами этого, отсекая мишуру слов... Важно найти в режиссуре — театральной классической, да и просто во всем в жизни — обнаружить некий маленький слом...

Д. И.: Маленький слон? Я как-то выпивал на охране — ночью в полях — и ко мне пришел маленький слон. Ростом со стул. Протянул кожистый хобот, сказал, что он здесь живет, предложил чистосердечную дружбу. Я замахал на него книжкой Оге Хансен-Леве. Он, животно урча, отошел под сень липы. После я в нем с немалым удивлением распознал чрезмернозадого кота-бармалеевца — из тех, которых любил Антуан де Сент-Экзюпери...

Д. С.: Маленький слом — это та самая точка апории, которую искали деконструкционисты.

Д. И.: Элейцы тоже искали. За несколько тысяч лет до Деррида.

Д. С.: А Зенон неКолхидский! Фалес изрогатых потьмах... Маленьким не бывает слон. Если он поломан... Поломанный сон, несомый муссон... Маленький слом у нормального слона-масона.

Д. И.: И этот фармазонье-Слоновий экзерсис мягко выводит нас с тобой на нетвердую посадку у верховий захлебнувшегося серебристого полета этого интервью; ее я бы хотел завершить небольшим и проникновенным виршем собственного производствА, сочиненным буквально полчаса назад. Там приговский элемент — концептуалистское «Ня» (поднимается НЯ — это жизни лекало...) посвящается лже-юзеру «херука»:

Ня — король Дроздобород,
Попугай как звали!
В летный месяц колоброд
Крючьями да псами
Лязгал вусмерть
Стептаккорд — сталь струнисторУка
Белый каменный заход:
Папертный херУка.

Саблепальцый мальчик-дым
Воскурись слезами!
Наливай-ко на затын
Емкости хоральи
Вечный мелкий органист —
Длинные зазУки, не проталин, хорьх алтын:
Выдай хлеб на брюки.

НакрошИ пушИстый мЯкиш
В тяпки прОшлой колбасЫ
Я намазал вАфлей накипь
ПолозЕнь румянросЫ.
Неичерпан Емец нОгтя —
ВоскапЕлий трЫн-удел
ОблажнОе гОрло гОрлкло
Почернело. НакернЕл 
тачАнкой лести
Пулеметы хАрк-макрОт —
Выпускаем лед натестий
В синь-трезвеющий проглОт.

К лягвам пупырьЯ отрАвы:
Лузгай черемной кисты
Откалупывай власЯный
хЕрый колченОг уздЫ.
Чтоб нахрУмкивала дзенно
Ухость шамканных сапог
Навощенных белозерно
Летом кистенЕй зарОк.

Ня — король Дроздобород,
Попугай как звали!
Вылупляя пыжий мох —
Цепкий глаз ручьями.

[Д. И.: Хайфохадера, Весна 2003.]

Последние публикации:

Все публикации

Оставить свое мнение в гостевой книге

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге




© ТОПОС, 2001—2010


Поиск
Авторы
Архив
Фотоальбом
Гостевая
Форум-архив
О проекте
Карта сайта
Книги Топоса
Как купить книги
Реклама на Топосе

Для печати

Реклама на Топосе

поиск:

авторы
 А Б В
 Г Д Е
 Ж З И
 К Л М
 Н О П
 Р С Т
 У Ф Х
 Ц Ч Ш
 Э Ю Я