сегодня: 16/07/2018 Топос. Литературно-философский журнал. статья: 03/06/2003

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге

Библиотечка Эгоиста (под редакцией Дмитрия Бавильского)

Сны-подстрочники (Илья Кутик отвечает на вопросы Дмитрия Бавильского)

Дмитрий Бавильский (03/06/03)

Илья Кутик – поэт-метафорист, входящий в группу основателей той самой школы метаметафорической поэзии, которая на рубеже 70-х и 80-х годов стала ведущим направлением в русской поэзии. Солисты этого камерного ансамбля Жданов и Парщиков, Еременко и даже Аристов нашим читателям более или менее известны. Кутик же всегда стоял в стороне. Еще в самом начале перестройки он уехал в Швецию, да так там, на Западе, в тени статуи Свободы и остался.

Чудны дела твои, Господи! В момент, когда ведущие исполнители метафорической музыки вроде как замолчали, те, кто сознательно держался поодаль, вышли на первый план. И не потому, что более слабых раньше закрывали спины более сильных. Просто дыхание и тех и других оказалось разным, у кого-то совсем коротким (Еременко), у кого-то, как у Аристова или Кутика, более длинным.

И вот что особенно важно – с каждым днём люди эти, придерживающиеся близких (но не тождественных!) эстетических взглядов, пишут всё лучше и лучше. Метаметафоризм действительно оказался самым что ни на есть ведущим и жизнестойким! Надо было только сохранить себя для наступления каких-то более адекватных, аутентичных времен.

Стихи Кутика – предпоследняя остановка текста перед исчезновением, практически полным растворением в темноте тишины. Дальше на этом пути, полном воздушных ям и провисаний, оказывается только Геннадий Айги. Эти двое, Кутик и Айги, следуют методе, сформулированной Элиотом в одном из своих “Квартетов” (западной поэзией здесь накоплено больше опыта): “Слова отзвучав // Достигают безмолвия. Лишь порядком, лишь ритмом // Достигнут слова и мелодия // Незыблемости...

Полнота переживания становится просто-таки непереносимой. Проявление сразу всех уровней поэтической рефлексии (иначе не услышат) способствует накалу страстей, вряд ли возможному или дозволенному. Поэтому всё, что только можно, микшируется, стирается, убирается в подтекст, в неразличимость семантического сплина-тумана.

Ровные дорожки слов заменяются какими-то цирковыми, по форме, кульбитами, мостиками пауз и тире, висячими трапециями дефисов и белых пятен. Высшая стадия семиотической дрожи, мелко звенящей на снегу в каждом звуке десятками смыслов: развалины, оставшиеся после всего, круги руин, по которым, конечно, ещё можно судить о замысле, но лучше этого не делать. Лучше заселить эти голодные пространства плотью своих мыслей и образов, смоделировать в них какую-то новую жизнь...

Судить о замысле здесь всё равно, что попытаться составить впечатление о фильме по одной только афише: название, какие-то буквы, несколько случайных и эффектных кадров. Тот айсберг, подводная часть которого лишь подразумевается в чёрной тьме, но практически не участвует в осуществлении надводного пейзажа. Стихи-вампиры: для их функционирования необходимо твое, читатель, непосредственное участие. Именно оно заполняет все эти интенции и переходы, безлюдные, бессловесные, кровью самых насущных смыслов. Сама же по себе даже самая совершенная система оказывается безжизненной.

- Для читателей наших Вы – фигура умолчания. Поэтому для начала расскажите что-нибудь о себе. То, что Вам кажется важным именно сейчас.

- Родился я в барочном Львове в 1960 году, уехал в Литинститут в 1978, по окончании – уже будучи внутри будущей группы «метареалистов», которая сформировалась на основе семинара Александра Михайлова в Литинституте, и с «Одой» на руках плюс прочими текстами. Работал в издательстве «Книга». Обо всех личных передрягах и психушках в промежутке не упоминаю (радостей мало).

С 1988 – первый выезд за рубежи - в Данию - в обществе Вознесенского, Ахмадулиной, Парщикова, Жданова, Кима, не переставал путешествовать по фестивалям, объездил всю Европу, работал на Би-Би-Си в Лондоне, осел, женившись, в Швеции (город Лунд). «Учился» там на починщика велосипедов, но освоил только «лингвистическую» часть этой профессии, поступил в аспирантуру Стокгольмского университета, который закончил в 1994, сразу же получив работу в Nortwestern University (Эванстон, Чикаго) как профессор русской поэзии.

Первая книжка вышла по-датски, первая русская – «Пятиборье чувств» в 1990. Я уехал уже прочным путешественником с ее сигналом в кармане. При очень незначительном комплексе «пораженца» (ибо уехал туристом на самом начале «карьерного» взлёта: книга, «Ода», ходившая по рукам в самиздате, чтения, переводы в большом количестве на языки), таковым все же себя не считаю. Ибо уверен, что в отрыве от «актуальной» языковой среды «слух и голос» (тема «Лука» и её зародыш в «Пятиборье») к языку и себе лишь обостряется.

- Что вынуждало Вас перемещаться, что гнало Вас с места на место? И почему именно в сторону Запада, а не на Восток? Вообще, это соотношение между внутренней эмиграцией и внешней: почему первая Вас всё-таки не устраивала?

- С места на место меня гнало обычное в каждом (по-моему) человеке любопытство. До, скажем так, перестройки существовали разные приглашения на западные фестивали. Но, по разным паспортным и классовым причинам, я был невыездным.

Когда меня начали выпускать (а это случилось только в 1988 году), я уже просто не мог остановиться: Запад – это был тот новый опыт, который был мне необходим; новые пространства (их абсолютно другая организация); возможность авантюризма осуществиться в другом (интернациональном) контексте и т.д.

Я не очень понимаю Ваш вопрос про Запад, а не Восток. Какой Восток? Ближний? Дальний? Средняя Азия? – где я (вместе с Лёшей Парщиковым) провёл почти год, переводя нынешних их диссидентов. А тогда – наших с Лёшей кормильцев. Этого Востока я навидался. Другой Восток (Израиль) меня никогда не манил: одно дело постоять в Саду, другое – жить в культуре совершенно чужой (хоть я и полукровка).

Что касается моих бесконечных перемещений по Западу, то это вполне закономерно: он мне ближе, понятнее, я в нём (во Львове) родился. Город Льва, сына Даниилы Галицкого. Да и сам я лев (по знаку). А кошки мои – производное от тех же львов. Все они – мои кошачьи. То есть, бродячие. Киплинг.

А внутренняя эмиграция… Побывал. Пожил. Надоело. Потом я понял, что если я не рискну «бродяжничеством», то на всю жизнь заключусь в одном, так сказать, кругу.

Литератором ОДНОГО лимба. Хотя многих в оном люблю и продолжаю – некоторых – любить.

- Постоянные попытки создания эпоса, проявление тяги к художественной целостности большого высказывания, не есть ли замена «родины»? И вообще, откуда такая тяга к ценностям «большого стиля»?

Нет, стихи мои никакая не замена. Моя родина – это мой русский язык. Другой у меня нет, хотя я совершенно или почти свободен на нескольких других.

Что же касается «большого стиля», то есть, опять же, попыток эпоса, книг, то есть того, что Вы совершенно справедливо называете стремлением к какой-то цельности, я могу объяснить сие следующим.

В какой-то момент (лет в 20 с чем-то), я вдруг понял, что каждое моё стихотворение (как, вероятно, и любое другое) живёт за счёт уже существующего контекста. То есть, что контекст этот создан, и ты неизбежно будешь в нём вертеться всю жизнь (как в том самом соц-лимбе).

Да, наверное, Вы всё-таки, правы, и попытки цельности эпоса как-то с жизнью и её моторами связаны.

Так вот, дабы избежать этого верчения в уже имеющемся, я и решил создать свой собственный контекст. То есть, выйти из ситуации «как» Гомер и – одновременно – послегомеровская поэзия. То есть создать этот самый большой план (эпос), а уж потом дробить его на куски лирик. Чем – собственно – вся греческая поэзия и занималась. Амбициозный, конечно, проект, но так мне примнилось: стать всем (всеми) в одном лице.

Посему, я не пишу отдельных текстов, но вижу их – когда пишу – уже сразу включёнными в больший (не обязательно – большой) план.

Как там, у А.С. Пушкина, про Данте? – всё дело в плане. Не знаю, понятно ли то, что я здесь промычал Вам.

– Пять книг как пять частей целого. За какие «отсеки» вашего мира каждая из этих составляющих? Этот вопрос – приглашение к прогулке по вашим публикациям. Не фактологической, но метафизической.

- «Пятиборье чувств» было подступом к понятию «книги». В ней есть «Вступление», есть конец – «Молитва». Есть приближение к большой форме (плану), «Воспоминание о Траурном марше Фредерика Шопена. Реквием.»

Название длиннее самого сочинения, но написано оно в форме фуги (четыре части, последняя – повторение темы трёх). Его – кстати – любил И.А.

Ода писалась, так сказать, «между» стихами первой книги (другое «целое»). Потом были тоже – почти одновременно – шведы и «Лук». Обе книги тоже «сливаются», так как мне нужно было дать-показать свои субъективные – по мере возможного – объективные образы своего «vita nuovo».

«Лук» был ещё и моей попыткой как-то выдавить из себя Норвида, самого великого для меня (поляка). Короче, дать а) субъективное + объективное, как единое; б) в целостности отразить опыт переживания мировой культуры, слепить из неё этакий шар (см. о Боге у Паскаля-Боргеса).

Продолжение тех же попыток – и книга котов, где кот сначала просто кот, а потом – я сам. Тоже какое-то «объединение». Плюс – переплюнуть Элиота, у которого – всё просто смешно и мило. Но об этом мы уже, кажется, говорили.

Все мои попытки – просто нежелание мыслить и жить «отрезками», как, собственно, мы все и живём. В этом, может быть, и заключается сверхзадача моих книг. Даже в «Луке», который весь построен на понятии «фрагмента», главная идея – слияние фрагментарности в целое, в сюжет, может быть, или – за счёт сюжета.

– Расскажите о Ваших отношениях с Иосифом Бродским. Как Вы с ним познакомились?

– Наше знакомство произошло заочно – через Дерека Уолкотта, тоже теперь (не тогда) Нобелевского лауреата. Мы с Дереком где-то вместе выступали (а он, как и Марк Стрэйнд, близкий друг И.А.), и он спросил меня, почему я не знаком с И.А. Ответ был прост: не пришлось, да и сам я по разным причинам никогда этого не добивался. Одна из них та, что он слыл человеком высокомерным, да и компания его российских привязанностей мне казалась вовсе другой. Дерек, тем не менее, выдал ему и стихи (мой первый сборник), и Оду.

Я тотчас получил от Бродского ответ, где он меня то перехваливал, то пытался «перевербовать» в Ахматовские сироты, что ли. Очное знакомство произошло в 1993 году на самом большом в мире поэтическом фестивале в Роттердаме, где я и Пригов представляли, так сказать, Россию. У меня – во время неожиданного туда приезда И. А. – крутился на голландском месте какой-то роман, было не до Бродского.

Опять-таки, мне казалось, что в нашей «группе» ему всё чуждо. Значит, чего соваться. «Сунулся» – неожиданно – он сам. Сам уселся рядом за обедом и начал меня «окучивать», почти как даму. Я сдался: обаяние у него было беспроигрышное. Потом – все десять дней фестиваля – мы практически не расставались. И мой другой роман просто пошёл к чертям. Потом он мне купил какую-то самую дорогую ручку на свете…

Так вот всё и началось. Потом мы регулярно встречались в Швеции, где он бывал каждый год; потом – почти регулярно – в США.

– Вы собрали и перевели антологию современных шведских поэтов, уникальный по красоте и силе, сборник. В России он, увы, прошел незамеченным. А какова была на него реакции на Западе?

- Меня – за неё – начали травить молчаливо. Началась такая шведская всеписательская обструкция.

- Писатели это умеют. Причём не только в Швеции…

- Ну да. Нашлась одна умная подлюга на «Радио Швеция», которая из того же Литинститута, где я был кем-то, а она – никем. Короче, зависть: мне дали денег сделать книгу, а его даже никто не спросил. Тогда он начал раздувать искру: де, я всех и вся переврал.

Он обзванивал поэтов из моей книги и рассказывал им, как они плохи по-русски. По моим «шпионским» данным один из тамошних славистов уже подготовил огромаднейшую статью, которая должна была стереть моих «Шведских поэтов» в порошок. Но – поскольку связи у меня в Швеции всё-таки есть – статьи удалось избежать. Ибо – обструкция обструкцией – а такой скандал выбросил бы меня за борт тамошнего литпроцесса (я ведь член союза шведских писателей).

- И чем сердце успокоилось?

- Бродский по прочтении книги на какой-то безумной пресс-конференции сказал, что «Шведские поэты» – самое выдающееся произведение русского поэтического перевода после грузин Пастернака и французов Бенедикта Лифшица. Он сказал, что именно по этой книге в России будут знать, что в Швеции вообще писалось что-то великое и т.д.

Потом та же сволочь пыталась «по журналистски» подкатить к И.А. по поводу книги с тем же подходом (де, как всё переврано). Что, кстати, ложь. На что и получил почти (вербально) по лицу. Лица же тамошних письменников в мою сторону сразу же просветлели.

Потом и Дерек им тоже что-то врезал по моему поводу (каков я, мол, как поэт). Короче, всё уже улеглось к 1994 году, когда я укатил в Штаты преподавать. Где до сих пор и пребываю.

Единственный документ, оставшийся после этой травли – интервью Бродского на «Радио Швеции». Во время книжной ярмарки в Гетеборге. У меня была кассета, но в процессе переездов, разводов, она потерялась. Но на радио, в архиве, наверное, есть.

- О чём вы чаще всего говорили с Бродским?

- Конечно, обо всём. От поэзии – естественно – до где и что правильно купить в США, где я ничего не знал. Про поэзию интереснее. И вот его характеристика нашей «группы»…

- Да, это, в самом деле, весьма занимательно…

- «Парщиков своими иногда гениальными метафорами пытается перещеголять Бродского, Жданова замечательно «несёт», вам же дана самая лучшая, может быть, в русской поэзии пушка. Но вы стреляете из неё по воробьям». Это буквальная цитата. Ерёменко он не понимал и не обращал на него внимания.

«Группу» нашу он считал самой перспективной, хотя мы с ним ни разу – практически – не сошлись на привязанностях в остальной современной поэзии. Но меня он, почему-то, ценил и любил, и выделял.

В целом, он был мне здесь, в США, самым близким другом, написал под видом очередной рекомендации обо мне по-английски целое эссе, давал ночные советы. Его последняя «публикация» на заднике Оды, изданной параллельно по-русски и по-английски.

Последний наш разговор был в ночь на его кончину. Он удивительно и редкостно пёкся о друзьях – и действительно – почти презирал всех прочих.

- Что из его рассуждений вам запомнилось особенно?

- Бродский считал, что есть поэты центробежные и центростремительные. Ценил первых, вторых уважал мало. Я думаю, что наше общение как-то всё-таки повлияло на его самый последний период.

Так, например, он сунул мне с улыбкой, сказав, что это ответ на мою «Оду» (он любил её за центробежность) стихотворение, которое всё «про воду» и, кажется, называется «Тритон».

Оно есть в ардисовском издании «Пейзажа с наводнением».

- Оно опубликовано в последней большой подборке стихов Бродского в «Новом мире»…

- … Там «ода» - производное от «вода»: русское «в» ещё и знак бесконечности, восьмёрка (если букву эту перевернуть). Такая своеобразная «полемика». О Бродском я могу говорить и писать часами. Смерть его была для меня не просто горем, а как будто мне отняли ногу.

Давайте этим и ограничимся.

Последние публикации:

Все публикации

Оставить свое мнение в гостевой книге

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге




© ТОПОС, 2001—2010


Поиск
Авторы
Архив
Фотоальбом
Гостевая
Форум-архив
О проекте
Карта сайта
Книги Топоса
Как купить книги
Реклама на Топосе

Для печати

Реклама на Топосе

поиск:

авторы
 А Б В
 Г Д Е
 Ж З И
 К Л М
 Н О П
 Р С Т
 У Ф Х
 Ц Ч Ш
 Э Ю Я
Warning: Use of uninitialized value in split at backoffice/lib/PSP/Page.pm line 251.