сегодня: 22/08/2019 Топос. Литературно-философский журнал. статья: 31/03/2003

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге

Литературная критика

Как написать другой рассказ того же писателя

Лев Пирогов (31/03/03)

Посвящается Универсальной Машине

У него были маленькие глаза и низкий лоб. По слухам, он побивал свою глупую большую жену, что, конечно, нехорошо – все равно что корову мучить. Многим он неприятен из-за своей любви к «колхозникам», этим неловким, дурно пахнущим сундуком и слишком жирной сметаной людям.

Хуже всего то, что он снимался в кино. Кто бы сегодня знал, что классик постсоветской литературы Татьяна Толстая – вздорная, неумная женщина, если бы она не дарила нам свой образ с телеэкрана? От силы человек сто. Остальные бы думали, что она автор «Сомнамбулы в тумане».

Первый сборник его рассказов «Сельские жители» появился в 1963 году. Это было очень плодовитое время, особенно на рассказы: Абрамов, Аксёнов, Антонов, Астафьев, Белов, Битов, Нагибин, Трифонов, незаслуженно забытые Юрий Казаков и Виктор Курочкин… Им предстояло разойтись по разным углам: одни стали считаться «деревенщикам», другие основали новое для советской литературы направление «городской» прозы. Он оказался строго посередине.

* * *

Если помните, вторая глава «Евгения Онегина» открывается остроумным эпиграфом из Горация – «O rus!» (о деревня). Если первая глава представляет собою «энциклопедию» городской жизни, то вторая – «энциклопедия» жизни помещичьей. Два эмпирических космоса вступают в конфликт и становятся источником сюжета: рассудочная хандра Евгения против мудрой непосредственности Татьяны. Сталкиваются два не враждебных, но очевидно «других» материальных опыта. Вот неживые прикосновения города:

      
      Янтарь на трубках Цареграда,
      Фарфор и бронза на столе,
      И, чувств изнеженных отрада,
      
      Духи в граненном хрустале;
      Гребенки, пилочки стальные,
      Прямые ножницы, кривые,
      И щетки тридцати родов
      И для ногтей и для зубов…
      

А вот чуть живее:

      …Вина кометы брызнул ток,
      Пред ним roast-beef окровавленный,
      И трюфли, роскошь юных лет,
      Французской кухни лучший цвет, 
      И Страсбурга пирог нетленный
      Меж сыром лимбургским живым
      И ананасом золотым.
      

А вот и вовсе жизнью дохнуло:

      Встает купец, идет разносчик,
      На биржу тянется извозчик,
      С кувшином охтенка спешит,
      Под ней снег утренний хрустит.
      Проснулся утра шум приятный,
      Открыты ставни; трубный дым
      Столбом восходит голубым,
      И хлебник, немец аккуратный,
      В бумажном колпаке, не раз
      Уж отворял свой васисдас.
      

Другое дело, что порядочный горожанин в это время уже спит. А про непорядочных, помнится, хорошо Писемский написал, рассказ «Питерщик». Речь там о деревенских, которых сызмальства отдавали в город, ради обучения ремеслу. Возвратившись, те сперва задирали нос и ходили гоголем, а потом впадали в непонятную односельчанам тоску. Вряд ли это была тоска конкретно о городе, скорее о недостижимом. О вроде как промелькнувшем, и вроде как утерянном, а потому – вроде как о мечте. Мечта ведь сбывшейся не бывает… Вот они, бедолаги, и начинают, как говорят в народе, «задумываться». Не о том ли и Пушкинский роман?

Когда Татьяна была доступна, Онегин очень просто и точно объяснил ей причину отказа: «Нет, я не создан для блаженства». Когда она стала недосягаемой, он как бы раскаялся: «Я думал, вольность и покой замена счастью, боже мой, как я ошибся, как наказан». Но раскаянье это ложное, Онегин по-прежнему может сказать о себе словами своего автора (из письма к Вяземскому, если не ошибаюсь): «В отношении счастья а атеист – я не верю в него». «Пред вами в муках замирать, бледнеть и гаснуть – вот блаженство», – сообщает Онегин через мгновенье, и становится ясно, что он по-прежнему верен своему мазохизму. Он из тех кто желает желать и счастлив лишь до тех пор, пока желание это длится. Удовлетворение для него равно смерти – «не создан для блаженства» и всё тут.

Однако обратимся к осязательному опыту деревни. Экономя ваше терпение, ограничусь растасканным по хрестоматиям началом пятой главы, той где «Татьяна верила преданьям простонародной старины», уж больно оно, это начало, мне дорого:

      В тот год осеняя погода
      Стояла долго на дворе.
      Зимы ждала, ждала природа,
      Снег выпал только в январе, 
      На третье в ночь. Проснувшись рано,
      В окне увидела Татьяна
      Поутру побелевший двор,
      Куртины, кровли и забор,
      На стеклах легкие узоры,
      Деревья в зимнем серебре,
      Сорок веселых на дворе
      И мягко устланные горы
      Зимы блистательным ковром.
      Все ярко, все блестит кругом.
      

Я необычайно остро пережил это состояние в детстве и с тех пор, когда хочу к нему прикоснуться, всегда твержу эти строки, выдавая их за свои:

«Проснулся утром, - окна залеплены так, что свет с трудом проникает в комнату. Прижавшись носом к стеклу, видишь укрытые снегом ветки ореха и тяжелые белые набалдашники на прутьях куриной ограды. Глупые куры мнутся, подслеповато щурясь, солнце хитро светит им из-за туч. Облачившись в колготы, майки, шерстяные штаны, рубашки, свитера, кофты, шарфики, варежки и шубейки - вперед, в да здравствует новый мир».

Кстати, я точно помню, что куриц не должно быть именно в том воспоминании. Куриный двор не был виден из заваленного снегом окна. Откуда они взялись? Может быть, из слова «куртины»? Однако продолжим.

      Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
      На дровнях обновляет путь;
      Его лошадка, снег почуя,
      Плетется рысью как-нибудь;
      Бразды пушистые взрывая,
      Летит кибитка удалая;
      Ямщик сидит на облучке
      В тулупе, в красном кушаке.
      Вот бегает дворовый мальчик,
      В салазки жучку посадив,
      Себя в коня преобразив;
      Шалун уж отморозил пальчик:
      Ему и больно и смешно, 
      А мать грозит ему в окно.
      
      Но, может быть, такого рода
      Картины вас не привлекут:
      Всё это низкая природа;
      Изящного не много тут…
      

Воистину не много: ни одного приличного французского слова, вместо них какие-то «куртины», «дровни», «тулуп», «облучок» и вовсе уж сомнительная «жучка». Но не потому эта строфа стала хрестоматийной (а, скажем, про Страсбургский пирог – нет), просто родина – это пейзаж, а не натюрморт.

* * *

Во времена нашего героя проблема двух культур внутри одной национальной культуры не стояла так остро, как во времена Пушкина. Поэтому знатоки больше ценили нашего героя за анемичную сказку «До третьих петухов», чем за гениальные рассказы о смычке города и деревни. Однако в золотую по тем временам серию «Библиотека всемирной литературы» попал все-таки рассказ «Срезал» – о деревенско-городском изоморфозисе. Деревенский мудило «срезал» в глазах односельчан прибывших на побывку городских «кандидатов»; действительно срезал, потому что у «кандидатов» не нашлось ни такта, ни сообразительности, чтобы обратить ситуацию в свою пользу.

Насколько я понимаю, тема «природы и цивилизации», романтическая ограниченность которой была столь блестяще преодолена Толстым в повести «Казаки», впервые в русской литературе прозвучала в пушкинской поэме «Цыганы». Пушкинская структура конфликта – «Земфира vs. Алеко при посредничестве Старого цыгана» – стала для этой темы инвариантной. Она повторяется и в «Герое нашего времени», и в «Казаках», и в ничтожнейшей купринской «Олесе», и даже в «Пикнике на обочине». Конфликт выглядит так. В мир некоторой гармонии вторгается ищущий покоя контрагент. Вместо решения своих проблем он разрушает уютный «мирок контрабандистов», от чего и сам может погибнуть, но посредник (Старый цыган, Максим Максимыч, дядя Ерошка, Сталкер) отпускает ему этот грех. Схема легко проецируется на рассказ «Срезал».

«К старухе Агафье Журавлевой приехал проведать, отдохнуть сын Константин Иванович с женой и дочерью. Деревня Новая небольшая, и когда Константин Иванович подкатил на такси, сразу вся деревня узнала: к Агафье приехал сын, средний, Костя, ученый. К вечеру стали известны подробности: он сам кандидат наук, жена тоже кандидат, дочь школьница, Агафье привезли электрический самовар, цветастый халат и деревянные ложки».

Достаточно очевидно, что курсивом выделены оценки, и оценки эти критические. Устал от злобы света, подкатил, взбаламутив деревню, подарил матери экзотический «деревенский» подарок – деревянные ложки, и подарок «городской» – фальшивый самовар, чай из которого, известно, не чай – видимость одна, без вкуса и запаха. Тем не менее – в деревню со своим самоваром. И ложками. Платок – понятно, платки всегда матерям дарят, но вот ложки… Не проекция ли это собственной запрятанной тоски по маминому борщу и утерянному раю аутентичности?

Деревенские взбудоражены, не имея времени проанализировать такси, самовар и ложки, они концентрируют свое скрытое раздражение неадекватностью приезжих на «кандидатстве». «Кандидатами» ведь иногда приговоренных называют. Мужики первыми идут к Глебу Капустину, как бы «за помощью», хотя Глеб не пользуется у них уважением и любовью. Но мужикам нужен палач.

В отличие от деревенских, сидящих на месте и от того с легкостью замечающих всякую появляющуюся извне фальшь, приезжий Константин Иванович не замечает угрозы, не подозревает о ней: движущийся всегда более дезориентирован, чем неподвижный. Константин Иванович рад встрече с мужиками, можно сказать, даже тянется к ним:

- Эх, детство, детство! – с грустинкой воскликнул кандидат. – Ну, садитесь за стол, друзья, радушно пригласил он.

За столом люди всегда братья: и «кандидат» престал быть чужим, и мужики размякли. Но палач – не человек, палач это функция, терминатор, самонаводящаяся торпеда. Глеб прерывает воцарившуюся за столом идиллию и начинает «работать».

Сцену казни опустим.

Под конец «кандидатша» не выдержала, возопила:

- Да в чем же вы увидели нашу нескромность? – не вытерпела Валя. – В чем она выразилась-то?

Действительно, приехали культурно, самовар привезли, гостям накрыли-налили… Невдомек «кандидатам», что для деревенских оскорбителен сам факт их другой жизни, не говоря уж о невольной демонстрации того, что эта другая жизнь возможна. Показать деревенским, что в жизни бывает иначе, значит подвергнуть их искушению, лишить опоры на самодостаточное размеренное бытие и монотонный нечестолюбивый труд, заставить «задумываться», а это для деревенских – смерть.

- А вот когда одни останетесь, подумайте хорошенько. Подумайте – и поймёте. Можно ведь сто раз повторить слово «мёд», но от этого не станет сладко. Можно сотни раз писать в статьях слово «народ», но знаний от этого не прибавится. И ближе к этому самому народу вы не станете. Так что когда уж выезжаете в этот самый народ, то будьте немного собранней. А то легко можно в дураках очутиться. До свиданья. Приятно провести отпуск… среди народа.

Это ведь уже не Глеб, не губастый. Это ведь уже он говорит, с колючими злыми глазками и низким мужицким лбом. Его слова. Васькины.

* * *

В каждом рассказе Шукшина, где город сталкивается с деревней, возникает что-то неразрешимо трагическое. Гибнет Спирька «Молодой Байрон» Расторгуев, гибнет взятый из деревни в Москву гармонист Колька Паратов («Ты смотри, смотри-и, парень!» – говорили в два голоса тесть и тёща и стучали пальцами по столу). Не находит своего счастья молодой Ваганов. Даже в раннем светлом рассказе «Сельские жители» между городским сыном и диктующей трехстраничную «телеграмму» старухой встает непреодолимая онтологическая стена – препятствие пострашнее пяти тысяч географических километров. Самый чудовищный рассказ о таком отчуждении – «Земляки», тот где «Брат был. Гринька». Брат не узнаёт брата, а тот не решается ему раскрыться. И остаться в родной земле, умереть на родине – не решается. Выгорело всё.

Чисто «городские» рассказы Шукшина, где деревню представляет одинокий герой-протагонист, еще безысходнее и муторней – «Три грации», «Обида»... Мужика оскорбляют – при ребенке, при дочери, оскорбляют за узкий лоб и маленькие глаза, за неистребимый запах сундука и жирной сметаны. Напрасно он ищет поддержки, отовсюду гонят его, узколобого. А когда он, перетерпев, с естествоиспытательским интересом пытается разобраться, откуда в городских душах столько равнодушия и необъяснимой готовности ко злу, его просто бьют. И опять не отплатишь. Город всегда побеждает.

Зато те рассказы, где действие не омрачено грозной городской тенью, светлы и прозрачны. С незлобивым юмором описана «Операция Ефима Пьяных». Оптимистично заканчивается жестокий «Танцующий Шива». Торжествует справедливость в «Суде». А самый гармоничный, мудрый и, на мой взгляд, великий рассказ Шукшина – это «Алёша Бесконвойный». В финале его зарыт некий ключ к труднообъяснимому обаянию стихов Владимира Важенина:

- Помнишь, - сказал Алеша, - Маня у нас, когда маленькая была, стишок сочинила:

Белая березка

Стоит под дождем,

Зеленый лопух ее накроет,

Будет там березке тепло и хорошо.

Жена откачнулась от ящика, посмотрела на Алешу... Какое-то малое время вдумывалась в его слова, ничего не поняла, ничего не сказала, усунулась опять в сундук, откуда тянуло нафталином. Достала белье, пошла в прихожую комнату. На пороге остановилась, повернулась к мужу.

- Ну и что? - спросила она.

- Что?

- Стишок-то сочинила... К чему ты?

- Да смешной, мол, стишок-то.

Жена хотела было уйти, потому что не считала нужным тратить теперь время на пустые слова, но вспомнила что-то и опять оглянулась.

«Алёша Бесконвойный» - это рассказ о счастье. О любви, которая не требует «в муках замирать», о любви, которая дарит радостью. Редкое состояние. В смысле, мало кому доступное. Раньше мне даже казалось, что в «Алёше Бесконвойном» есть некий буддийский выверт, я запальчиво сравнивал его с повестями Сэлинджера – сегодня не уверен, не знаю. То, к чему герои Сэлинджера мучительно продираются через пять десятков страниц исполненной табачного дыма, мировой культуры, соплей и молитв повести «Зуи», Шукшину даётся без объяснений: как говорят музыканты, «ты мне не объясняй, ты лучше сыграй».

А сыгранное сложно пересказать словами. Если мне когда-нибудь удастся написать о рассказе Шукшина «Алёша Бесконыойный», я, наверное, умру. Или испытаю «иллюминацию». Это как расшифровать Имя Бога. Ведь в рассказе содержится ответ на вопрос «как жить». Заметьте, без связки «надо». Просто – как жить. Как есть Репу. Вечно.

* * *

P.S. Антропологическое. Эта статья обязана своим появленьем на свет следующему обстоятельству: я забыл тапочки. Пришел после перерыва в больницу (лечусь я там, от алкоголизма), а врач говорит: «Вообще-то у меня сейчас в палате мест нет, но ты пока оформляйся, мы тебя в другую положим. Или приходи завтра». Я бы и оформился, и лежал себе, читал Розанова, мечтал об обеде. Но с ужасающей ясностью понял, что забыл тапочки. Все взял – таблетки, ложку, бритву, туалетную бумагу, полотенце, а тапочки – забыл!.. Не очень-то походишь по отделенью в ботинках. Матерясь, вернулся домой, сел на стул и написал статью. Бывает. А завтра в больницу.

* * *

P.P.S. Из больничного Розанова:

«Теперь в новых печках повернул ручку в одну сторону – труба открыта, повернул в другую – труба закрыта. Это не благочестиво. Потому что нет разума и заботы. Прежде, возьмёшь маленькую вьюшку – и надо ее не склонить ни вправо, ни влево – и она ляжет разом и приятно. Потом большую вьюшку – и она покроет ее, как шапка. Это правильно.

Раз я видел новое жнитво: не мужик, а рабочий сидел в чём-то, ни – телега, ни – другое что, её тянула пара лошадей; колымага колыхалась, и мужик в ней колыхался. А справа и слева от колымаги, как клешни, вскидывались кверху не то косы, не то грабли. И делали дело, не спорю – за двенадцать девушек. Только девушки-то эти теперь сидели с молодцами за леском и финтили. И сколько им не наработает рабочий с клешнями, они всё профинтят.

Выйдут замуж – и профинтят мужнее. Муж, видя, что жена финтит, - завел себе на стороне «зазнобушку». И повалилось хозяйство. И повалилась деревня. А когда деревни повалились – зачернел и город.

Потому что не стало головы, разума и Бога».

* * *

P.P.P.S. Вам, кстати, картина «колымаги с клешнями» ничего не напоминает? Механический «сибирский цирюльник» в известной фильме. Клешни – как головы у дракона, черный дым, ужас. Толпа в шоке. А маленький гиляк, сидящий для удобства обозрения на чьих-то закорках, лишь на мгновение округляет глаза, и тут же в них вспыхивает восторг, и он не умеет иначе выразить своего восторга, как ударив кулаком наотмашь по голове стоящего впереди «старейшины». Потому что, раз Бога нет, - все положено. (А не «дозволено», как во времена Достоевского.)

Последние публикации:

Все публикации

Оставить свое мнение в гостевой книге

Поэзия Проза Литературная критика Библиотечка "эгоиста" Создан для блаженства Онтологические прогулки Искусство Жизнь как есть Лаборатория слова В дороге




© ТОПОС, 2001—2010


Поиск
Авторы
Архив
Фотоальбом
Гостевая
Форум-архив
О проекте
Карта сайта
Книги Топоса
Как купить книги
Реклама на Топосе

Для печати

Реклама на Топосе

поиск:

авторы
 А Б В
 Г Д Е
 Ж З И
 К Л М
 Н О П
 Р С Т
 У Ф Х
 Ц Ч Ш
 Э Ю Я